Все еще здесь

 

Scan, OCR, SpellCheck: Георгий Данилов, 2006

«Все еще здесь»: РОСМЭН-ПРЕСС; Москва; 2005

ISBN 5-353-1864-8

Аннотация

«Одинокая женщина в сорок девять лет — это, сами понимаете, уже не смешно. Начинаешь всерьез опасаться, что любовь и желание для тебя навсегда остались в прошлом. Конечно, это не смертельно; но чтобы с этим примириться, нужна большая внутренняя сила…»

Ответ на вопрос, как обрести эту силу, и пытается найти не привыкшая пасовать перед трудностями Алике. Источник, способный дать силу героине романа, лежит в глубине веков, в непростом пути ее народа, гонимого и преследуемого, в его способности выстоять и обрести свою личную землю обетованную.

Линда Грант

Все еще здесь

Наташе, Марку и Кларе

Алике

Со стороны реки город выглядит настоящей громадой. В тот день дул пронизывающий ветер и небеса набухали дождем. Просоленный воздух щипал глаза, на языке оседал вкус соли и дегтя. Чайки кричали в небесах, и по заливу разносились пронзительные гудки теплоходов; за нами простиралась пустота моря. Лоцманский кораблик то скрывался, то снова выныривал из-за гребней волн, ведя суда по невидимым коридорам меж наносов песка и ила. Буксиры, металлическими тросами прикованные к баржам, вели своих левиафанов в порт.

Все здесь огромно: склады, пристань, ряды теплоходов, здания страховых компаний, два наших собора — все врезается в небеса, и выше всех вздымает голову великолепный Сионский храм. Этот город говорит с нами на сотне языков, а когда не говорит, кричит нам в уши.

И все же некоторым из нас этого мало. Из года в год они смотрят на запад, через Атлантику, мечтают о чем-то большем. Нас неодолимо тянет в далекую страну за океаном. Мы — ее проект. Она — наше осуществление. Одни из нас уезжают, другие остаются; но и те, кто остался, рвутся из Англии прочь. Уже сотню лет мое семейство пытается уплыть за море. В каждом поколении кто-то пытается и терпит неудачу или уезжает, а потом почему-то возвращается. Но Англия для нас так и остается перевалочным пунктом — а вот Америка. В каждом из нас живет иммигрант, каждого снедает родовая тоска — тоска по стране, где бескрайние земли под высоким небом позволяют человеку выпрямиться во весь рост, а не тесниться по углам, изнемогая от недостатка воздуха и света. Нам нужен простор. Мы хотим широко шагать, широко мыслить, широко жить — и не сжиматься в вечном опасении толкнуть локтем соседа.

В тот день позвонил Сэм, мой брат, и сказал, что мама умирает. Мне случалось слышать о людях, которые, узнав по телефону, что умер (порой — несколько месяцев назад) их отец или мать, пожимали плечами и говорили: «Что ж, все равно мы уже много лет не общаемся». Как видно, некоторым удается порвать семейные узы; ни мне, ни брату это не удалось. У нашей семьи есть история. Мой второй дом, когда-то принадлежавший перигорскому крестьянину, с садом, полным лаванды и сирени, гераней и подсолнухов, — садом, в котором стоял Сэм, засунув руки в карманы джинсов, хмурился на соседского кота, трущегося о его ноги, и говорил: «У каждого поколения есть свой штетл — верно, Алике?» — этот дом не значится на карте Ребиков. Он ничего не значит. Да и что он может значить? Это фальшивка, такая же, как магазин, мимо которого мы проходили в Бордо, — магазин для французских домохозяек под названием «Романтическая англичанка». «Его явно не в честь тебя назвали», — сказал тогда Сэм.

Я доехала до аэропорта в Бержераке, а оттуда вылетела в Париж. Был ветреный мартовский день. Когда слышишь дурные вести, перед которыми ты беспомощен, тебя охватывает какое-то оцепенение; в такие минуты погружаешься в рутину, не задумываясь о том, что делаешь, и, не спрашивая себя, насколько это уместно. В Орли, ожидая пересадки на Манчестер, я купила себе в беспошлинном магазине часы «Картье». Разглядывала все прочее, что было на витринах — сумочки «Гуччи», туфли «Балли», шоколадные конфеты «Годива», — и желала все эти вещи, желала страстно и безумно, как когда-то — куклу-мальчика в шотландском килте, которого увидела давным-давно, еще ребенком, в сувенирном киоске при какой-то лондонской гостинице. «Да что тебе в голову взбрело? — ворчал тогда отец. — Ну, куплю я эту куклу — и что ты с ней делать будешь? Объясни, зачем тебе понадобился этот шотландец, — тогда купим». Но объяснить-то я и не могла. Так уж я устроена. «Будь же серьезной, Алике, — сказал тогда отец. Это значило: для всего, что мы делаем и чего хотим, должны быть причины. — Разберись в себе». Прекрасно знаю, что бы он сказал обо всех этих часах «Картье», сумочках «Гуччи», туфлях «Балли»: «Хорошие вещи, высококачественные, спорить не буду; но тебе они нужны только потому, что тебе скучно и нечем заняться. Ты стараешься не думать о том, что ждет тебя впереди, ты выкинула из головы эти мысли — и осталась пустота, которую ты пытаешься заполнить туфлями и конфетами».

Мы летели над Ла-Маншем. Снизу было зелено, сверху — серо, и мне вспоминались годы и годы этих тяжелых туч, этого дряхлого бурого света, как низкая крыша нависавшего над моей головой. Одна из причин, почему я уехала и купила дом во Франции. Тусклый свет заставил меня повернуться спиной к родной земле. В самолете я съела второй завтрак, хотя и не была голодна, и выпила второй бокал бесплатного шампанского, хотя после первого голова еще побаливала, — я летела бизнес-классом, и так полагалось, — богатство для меня еще сохраняет приятную новизну. (Четыре года назад компанию, основанную дедушкой и продолженную мамой, — производство дорогого крема для лица, из тех секретных рецептов, что каждый месяц во всех подробностях разбираются на страницах «Харперс энд Квин» и «Вог», — купил за шесть миллионов американский конгломерат «Роз Розен», а выручку разделили пополам мы с братом.) После завтрака взяла газету и попыталась читать — нырнуть в мир боевых действий и мирных переговоров, от которого совсем отвыкла; во Франции я не слушала радио и почти не видала газет — один из элементов программы по обретению душевного мира. Но перед глазами стояло лицо матери, какой я видела ее в последний раз, восемь месяцев назад, — пустое, холодное, отрешенное. Все в ней — одежда, обручальное кольцо, морщинистые руки, ногти, шрам на костяшке большого пальца, — все было свое, знакомое, но исчезла та сущность, что еще совсем недавно одушевляла этот знакомый облик.

«Как ты думаешь, где она сейчас? — спросил тогда Сэм. — Куда перенеслась? Может быть, назад в Дрезден? Как ты считаешь, Алике?»

Но я не знала; не знали и доктора.

А вот и он — ждет меня у барьера, как всегда, в джинсах, белой рубашке и белых кроссовках «Найк». Мы крепко обнялись. Я чуть пригнулась, чтобы его обнять, и ощутила запах — мускусный мужской запах мыла «Пирс», лосьона «Шанель» и мужских гормонов, если они у братца еще остались.

— Привет, малышка!

— Привет.

А он совсем не постарел. Это я постарела — он остался прежним. В пятьдесят два года фигура у него та же, что и десять лет назад. Стройной ее не назовешь — нет, стройным Сэм никогда не был, даже в тринадцать-четырнадцать, когда подростки начинают, словно весенние побеги, тянуться в длину. «У этого парня есть мясо на костях!» — говорили о нем наши дядья. Невысокий, плечистый, крепкий, он улыбнулся мне, обнажив крепкие, чуть пожелтелые зубы, ироничной и нежной улыбкой, знакомой улыбкой Ребиков, мужчин, которые умеют лить слезы в кино и не стыдиться этого.

Любые другие брат и сестра на нашем месте ехали бы от Манчестера до Ливерпуля в молчании, подавленные мыслями о матери, о ее скорой смерти, о том, что значит для нас эта потеря. Но Ребики попросту не умеют молчать. Кроме мамы — она-то говорить перестала уже давно. Быть может, психолог сказал бы, что в немоте она нашла убежище от нашего шумного семейства, наконец-то избавилась от какофонии бесчисленных и бессмысленных звуков. Но мы реалисты, мы знали, что потеря речи — неизбежное следствие ее болезни.

— Как она?

В то утро, когда вошли к ней в комнату, она лежала с открытыми глазами, и дыхание ее было затрудненным и хриплым. Медсестра О'Дуайер приподняла ее, и в нос ей ударил запах горячей мочи.

— Знаешь, Алике, это просто ужас. Кошмар какой-то. Представь, сидит она в своем кресле, я вхожу и вижу, как она чешет у себя между ног. Я глазам своим не поверил, мне показалось… ну, ты понимаешь… на секунду показалось, что она… Ты только представь — входишь и видишь, как твоя родная мать такое вытворяет! Я говорю медсестре: «Смотрите, что это она делает?», а та отвечает: «Нет-нет, мистер Ребик, это просто впитывающая прокладка, она к ней не привыкла, поэтому…»

— Хватит! — кричу я, топнув ногой. — Не хочу больше слушать! Господи, как все это мерзко, как унизительно, как…

— Нет, ты послушай, что дальше было. Тут эта О'Дуайер берет меня за руку и начинает гнать. «Мистер Ребик, — — говорит, — надейтесь на Бога, он милосерден». И всякое такое. А я ей: «Милосерден, значит? Да вы посмотрите на мою мать, посмотрите, что этот сукин сын с ней сделал, — и у вас еще духу хватает говорить, что он милосерден?!» А мимо проходил старик Леви и меня услышал. И знаешь, что он мне сказал? Ты не поверишь! «Как ты смеешь, — говорит, — так выражаться о Боге отцов наших, который освободил нас из рабства и вывел из земли Египетской?»

Но я даже улыбнуться не могу. Мне вспоминается мать, какой она была во времена нашего детства — стройная фигурка в элегантных костюмах от «Сьюзен Смолл» или «Джегер», плавные и точные движения, роскошные темно-рыжие локоны, сияющие глаза, устремленные на мужа — доктора, которого в городе считали почти богом. Святой Саул, спаситель больных детей, каждый день обещавший матери, что однажды они покинут этот тусклый город и уедут в Америку — страну, где право на счастье вписано в Конституцию, а история так коротка, что не давит людям на плечи.

Конечно, она была нелегким человеком — Лотта Ребик, моя мама. Ее искалечила война. Страшно в четырнадцать лет потерять дом и семью. Она тосковала, негодовала на судьбу, порой сходила с ума от тоски и скорби, но, можете мне поверить, не было в моем детстве минуты, когда бы я не чувствовала, что мама меня любит.

Помню, как сижу на коленях у матери, завернутая в банное полотенце, и от разогретой кожи поднимается сиреневый запах детской присыпки, перед нами на столе — открытая книжка с картинками, и передо мной неторопливо разворачивается история о Дже-

ке, бобовом зернышке, огромном дереве, которое из него выросло, и великане, живущем со своей женой на облаках. Слова, новые и знакомые. А что такое боб? Это как фасоль в супе. Где корова? Вот она. Да, плохой великан. Верно. Стукни его. Видишь, Джек разбил ему голову. Что? Лучше поцеловать? Ну нет, мы не целуем злых великанов. Из приемника в деревянном корпусе несутся вальсы и польки, и мама подпевает музыке. Белый кролик в детской кроватке охраняет мой покой. Злые великаны сюда не придут. Горит ночник, мама мурлыкает колыбельную, и глаза у меня сами собой закрываются. Мама встает и идет прочь, но я не слышу, как затворяется дверь. Открываю глаза. Мама стоит на пороге детской, и свет из холла обрисовывает ее темный силуэт.

— С тобой никогда ничего не случится, детка, — говорит она. — Твой папа не позволит. Все хорошо. Все спокойно. С тобой ничего не случится. Einschlafen, mein Liebling (Спи, моя любовь).

К югу от пристани, закованной в сталь, в миле или двух от моря, в доме престарелых умирает моя мать. Дом — чудовище из красного песчаника, утыканное фальшивыми зубцами и башенками, — построен, если верить мемориальной табличке в холле, каким-то купцом в те времена, когда город только наливался богатством, когда река была запружена парусными судами и первыми пароходами, несущими хлопок по Манчестерскому каналу на север, туда, где не закрывались двери ланкаширских мануфактур и до крови стирали себе пальцы веретенами работницы в деревянных башмаках.

На снимке, запечатлевшем этот дом в расцвете лет, на лужайке у крыльца позирует фотографу вся семья: отец семейства — бесстрастное лицо, упрятанное в густую бороду, мать — иссохшая женщина, полуживая от бесчисленных родов, дочери с оленьими глазами, в фартучках и с волосами до плеч, как у Алисы из моей детской книжки; бойкие сыновья — руки небрежно заложены в карманы норфолкских курток (они еще не знают, что уготовила судьба мальчикам, рожденным в 1890-х); а кроме того — горничные, кухарки, дворецкие, слуги и служанки всех сортов. Поражает их самоуверенность: этим людям точно известно, кто они такие и по какому Богом данному праву оказались на берегах Мерси. Они знают свое место — эти буржуа-нувориши, взлетевшие ввысь на струях пара из труб индустриальной революции. Сколотив состояние на сахаре, хлопке и (до недавних пор) на рабах, они пробили себе путь в двадцатый век. Трудно поверить, что еще совсем недавно их деды пахали ланкаширскую землю; эти внуки английских фермеров, почти позабывшие о своем родстве, эти мужчины в жестких накрахмаленных сюртуках и женщины в невообразимых платьях рвутся в будущее, увлеченно играют с новыми игрушками — паровыми двигателями, безлошадными повозками, аэропланами. Эти люди — еще англичане, но мыслят они как американцы.

Все ушло, исчезло безвозвратно, и на место новых англичан пришли старые евреи.

Девочки, прыгавшие через резинку на булыжной мостовой Браунлоу-Хилл; их старшие сестры — первые еврейские кокетки, бегавшие в кино на Мэри Пикфорд и Клару Боу и поражавшие родителей румянами и губной помадой («Боже правый, моя дочь ходит как проститутка!»); босоногие дети, чьи отцы целыми днями бормотали молитвы, сидя на порогах домов, или возили тележки вверх-вниз по холму, чье знание английского ограничивалось лишь способностью сказать властям то, что они хотят услышать, — все эти люди, бежавшие из России, Польши, Украины на рубеже веков, после кишиневской резни, теперь доживают свой век в доме престарелых.

Четыре года назад, когда я вошла в этот дом впервые, меня поразила роскошь, с какой обставлены здесь комнаты для посетителей; не сразу я сообразила, что так и в иных гостиницах: лучше всего обставлен холл, и лишь когда ты расписываешься в книге посетителей и получаешь ключ, тебя провожают в крохотный номерок с исцарапанной столешницей, запятнанными простынями и видом на помойку — и всю ночь ты лежишь без сна, прислушиваясь к скрипу кровати и шуршанию мышей под полом. Но в холле отрывисто тикают дедовские ходики орехового дерева с тоненькими паучьими лапками стрелок. На стенах зеркала в золотых рамах и пруды с кувшинками — милые, успокаивающие пейзажи. Разбросанные там и сям мемориальные таблички повествуют о щедрых дарах и пожертвова-

ниях; и все это великолепие (созданное восемью годами благотворительных банкетов, ярмарок, гольф-турниров и тому подобного) наводит на мысль, что старичкам и старушкам, которых каждый вечер укладывают в постель стройные ирландские девушки, уготована здесь жизнь роскошная и беспечальная. В воздухе ведут войну конкурирующие марки освежителей — различные, но равно фальшивые запахи. Из холла попадаешь в другую комнату, тоже просторную и с высоким потолком. Здесь на прилавках красного дерева разложены серебряные меноры и субботние свечи — иные из них привезены матерями здешних обитателей с прежней родины, — завернутые в льняные салфетки и бережно сохраненные до конца столетия.

Сейчас март, и в устье Мерси дуют холодные ветры. Солнце уже клонится к закату. Долгий день подходит к концу: зажжены лампы, включен телевизор, уходят последние посетители и начинается новая жизнь — тайная ночная жизнь дома. Быть может, сегодня кто-то умрет — смерть чаще всего приходит сюда ночью. Одни уходят, другие занимают их место. Нам кажется, что одни и те же старики с одними и теми же распухшими, изуродованными артритом ногами изо дня в день сидят в одних и тех же креслах — но это иллюзия. Одни ждут своей очереди, чтобы войти в дом, другие — чтобы его покинуть. Первая из этих очередей тянется далеко-далеко за двери дома; я вижу в ней и Сэма, и себя. Дом не спит, он не безжизнен: здесь развиваются драматические события, здесь происходит самое страшное, что только бывает на свете, — раз или два в неделю сюда является смерть и вырывает стариков из кресел.

Как бы я хотела повернуть время вспять! Поднять на ноги этих стариков и старух, распрямить их скрюченные пальцы, выбросить костыли, сорвать уродливую стариковскую одежду, вернуть цвета — румянец щек, черноту волос, — выпрямить спины, заставить легкие дышать свободно. Увидеть, как они снова растут, дюйм за дюймом, пока не достигают прежней своей стати — стати людей в расцвете сил, какими они были в пятидесятых-шестидесятых, в пору своей зрелости. И смотреть, просто смотреть, как они выходят отсюда и садятся на автобус, чтобы вернуться домой. Представляю, как я изо всех сил кручу стрелки часов в обратную сторону, — и древние старухи снова становятся хорошенькими молодыми женушками: руки у них в муке, на раскрасневшихся лицах выступает пот, когда они с натугой достают из духовки противень с пышными румяными пирожками для детей. Пусть детки кушают, пусть округляются их розовые щечки — пусть никогда они не будут похожи на тощую, оголодавшую уличную детвору, чьи матери не знают, чем накормить ребенка, и вместо мясного супа, курицы, картошки дают ему жидкий «чай» с хлебом. Став взрослыми, эти голодные все не могут наесться досыта — наесться сами и накормить других. А мы, их потомки, еще не рождены, мы еще прячемся крохотными жемчужинками яйцеклеток в девичьих яичниках, капельками непролитой спермы в мальчишеских яичках — наши отцы, дети тридцатых, дети тех, что выжили в Великой депрессии, потому что умели работать и держались друг за друга, сами еще почти дети. Им еще только предстоит заселить новые земли, разбежаться в стороны от Браунлоу-Хилл, просочиться в пригороды — и везде, где они поселятся, на деньги, оторванные от скудных заработков, возвести себе синагоги. Организации, комитеты, планы — отчаянное стремление упорядочить свою жизнь. Они не принадлежали ни к какому классу, и когда им говорили: «Рабочий человек должен знать свое место», они думали: «Но у меня своего места нет». Они — иммигранты. Куда бы ни заносила иммигранта судьба, он остается иммигрантом: человеком, для которого падение — непозволительная роскошь, ибо нет за спиной страховочной сетки, готовой его подхватить.

Стрелки часов вращаются назад, и я вижу, как наши прадеды блюют за борт теплохода — это их первое знакомство с неверной морской гладью. А дальше занавес опускается, и наступает тьма, ибо до Ливерпуля, до начала только что окончившегося столетия не было ничего. Даже на тех крохотных обрывках памяти, что нам еще оставлены, древние чернила выцвели до неузнаваемости, и уже не узнать, что там было, — мы заполняем пустоты собственными фантазиями и рассказами историков, вернувшихся в Восточную Европу после падения коммунистических режимов и очистивших еврейские местечки от праха забвения.

До явления евреев, до того бородатого патриарха — судовладельца, или страхового агента, или сахарного короля, или… кем бы он там ни был, старик, построивший эту громоздкую нелепицу, даже до появления ирландцев Ливерпуль — лишь несколько улочек и полуразрушенный замок, возведенный, как говорят, во времена короля Иоанна. Браунлоу-Хилл, где вырос мой отец, — уже тогда Холм, но еще нет Браунлоу, в честь которых он получил свое имя. Мельницы вертят деревянными крыльями, на полях — там, где вскоре поселятся десятки тысяч рабочих, чьи условия жизни справедливо будут считаться худшими в Европе, — пока еще мирно колосится пшеница: золотые зерна превращаются в муку, а мука — в хлеб насущный для людей, населяющих растущий портовый город. На севере, где на песчаных дюнах уже вырастают первые доки, на Троицын день бывают скачки, и лошади рвут копытами соленый воздух. Соль в волосах, соль на языке, и если лизнешь тыльную сторону ладони — во рту станет солоно. За спиной городок Эвертон и маяк, обращенный к устью Мерси: оттуда уходят в Америку деревянные суда с грузом рабов и возвращаются — с грузом сахара. А еще раньше? Рыбацкая деревушка на берегу реки, быстро бегущей по серебряным отмелям и впадающей в море, замок, обнесенный стенами из красного песчаника, — в Ливерпуле даже камень добывают из моря.

Для моей матери, говорил нам врач, время тоже повернулось вспять. Господь погасил светильник ее разума: разучившись ходить, говорить, управлять кишечником и мочевым пузырем, она теперь плачет, когда чувствует боль, а когда не чувствует боли, дремлет. Однако в середине дня, когда я в Орли покупала часы «Картье», к Лотте Ребик, моей матери, как будто начал возвращаться рассудок. Руки ее затрепетали, словно приветствуя невидимых друзей, губы зашевелились в беззвучном монологе, как бы возобновляя беседу, прерванную три года назад, когда способность говорить ее покинула. Мне рассказывали, что каждое утро она долго одевалась, долго накладывала крем и красила губы, долго разглаживала складки на чулках, видимые ей одной. Вокруг шеи оборачивала легкий шифоновый шарф, скрывающий морщины на шее, которые так любил целовать мой отец еще женихом, когда вернулся с войны, — молодой герой, убивавший фашистов голыми руками. Четыре года каждое утро мама спускалась к завтраку торжественно, как королева, съедала совсем немного — держалась диеты, которую прописала себе еще юной невестой. Потом, не замечая попыток завязать беседу («Ну, как мы сегодня себя чувствуем?»), сидела в кресле, прямая как струна, и смотрела куда-то вдаль. Ничто не интересовало ее — ни занятия по пробуждению памяти, ни хоровое пение старых песен.

Многие в доме престарелых бродят взад-вперед по коридорам. Но мама сидела на месте. Мозг ее очень поврежден, говорил нам врач, трудно сказать, что от него осталось. Мэри О'Дуайер колола маме антибиотики, и бактерии на несколько часов погибали или отправлялись искать счастья в телах других стариков. Но теперь они вернулись — они всегда возвращаются, — и мамина моча стала зловонной, и легкие при дыхании с шумом ударяются о ребра. Мама умирает на глазах у соплеменников и родных, их сыновей, дочерей и крикливых внуков. Медсестры бегают взад-вперед с губками, чашками чая и коробками салфеток. Нос у нее заострился и горным пиком торчит на отекшем лице, мокрые губы приоткрыты. От нее исходит острая вонь дезинфектанта, маскирующая иные запахи — запахи кала и мочи. Она уже на полдороге к иному миру. Уже начались биохимические процессы, что призваны вернуть ее тело земле. Ужас, ужас и мерзость. Мама разлагается у меня на глазах, ее рука гниет в моей руке.

— Боже мой, Сэм, что же это? Какая она горячая. Вся горит.

— Господи, какой ужас! Какой кошмар!

Сейчас реальность для нас невыносима — даже для Сэма, который ничего, кроме реальности, не знает.

— Когда ты в последний раз у нее был?

— В воскресенье. Но этого тогда не было. Она была такой же, как когда ты здесь была в последний раз. Да и все эти три года — изо дня в день одно и то же. А теперь вдруг это.

— Но что случилось?

— Понятия не имею. Откуда, черт побери, мне знать?

— А что говорит доктор?

— Говорит, инсульт. Микроинсульты повторяются каждые полчаса. Она умирает, вот что он говорит.

— Сколько еще?

— Он не знает. Может, в любую минуту, а может, через несколько недель.

Подходит Леви. Вглядывается в меня, моргая красными, слезящимися глазами.

— Алике Ребик? — Да.

— К матери приехала?

— Да, к матери.

— Помню, как твой отец после войны привез ее в Ливерпуль, — говорит Леви и лезет в карман за сигаретами. Сигарет там нет, потому что в прошлом году, после инфаркта, доктор прописал ему бросить курить. Однако Леви сует руку в карман, привычно шарит пальцами в пустоте. — Такая была красавица, просто куколка. Я ее как сейчас вижу — махонькая такая девчурка.

— Ей было двадцать три года, — говорю я.

К черту воспоминания из вторых рук — мне нужны мои собственные. Я хочу побыть наедине со своей памятью, хочу вновь увидеть маму перед зеркалом в бархатном кресле, увидеть, как она смазывает лицо кремом, привезенным из Дрездена, услышать собственный голос: «Мама, а когда мне можно будет тоже мазаться этим кремом?» Я жаждала этого разрешения, как урока жизни, как пропуска в мир взрослых, куда так нетерпеливо и жадно рвалась. И вновь услышать серебристый мамин голос: «Когда тебе исполнится шестнадцать. Ни днем раньше, ни днем позже».

— Все наши парни по ней сохли. Просто с ума сходили. Но что поделать — она была уже замужем.

И он уходит, качая головой, зажав под мышкой газету — сгорбленный восьмидесятипятилетний старик в шлепанцах, что когда-то продавал женскую одежду в трех магазинах — в Уолтоне, Уэст-Дерби и Фейзе-керли. Плохонькую дешевую одежку, расползающуюся по швам после первой стирки. «Товар у меня, Алике, некачественный, мастерства в нем нет. Но такие платья, как твоя мамочка носит, этим бабам продавать нет смысла — где же им настоящее-то мастерство оценить».

Сэм оборачивается ко мне: лицо у него потерянное.

— Что, если нам для нее спеть? — спрашивает он.

Она всегда пела для нас, да и вообще мы были поющей семьей. Собирались вокруг граммофона — громоздкого, круглого, обтянутого бархатом ящика, — слушали родительские пластинки и подпевали всем, от Джуди Гарланд до Барбары Стрейзанд: разумеется, только американцам, потому что именно Америка, говорил отец, дала миру популярную музыку. Мы пели «Где-то за радугой», и «Однажды чарующим вечером», и «Я вырос, глядя ей в лицо», и «Девушку с челкой». Баритон отца, чуть дрожащее сопрано матери, мое громкое, уверенное контральто и голос Сэма (он уверял, что совершенно лишен слуха — но только потому, что ему больше нравилось слушать, чем петь самому) сливались воедино и наполняли наш старый дом — хор Ребиков, славящих жизнь.

Мама устала, страшно устала от жизни, в которой ей столь многое и многих пришлось потерять. Мы с Сэмом сидим по обе стороны ее кресла, держим ее за руки: я плачу, и сердце у меня разрывается от жалости к этому существу, лежащему в кресле, к этому зловонному шматку плоти, когда-то бывшему моей матерью.

Так мы сидим до полуночи. Приходит медсестра и говорит, что нам пора домой, отдохнуть: так кончается мой первый день в родном городе. Мы едем к Сэму в Альберт-Док, я раздеваюсь, смазываю лицо маминым кремом, мягко массируя щеки влажной фланелькой — так, как учила меня мама в шестнадцать лет, потом забираюсь под одеяло в комнате для гостей, а за стеной Мерси бьется о гранитные отроги Пеннин и несет свои воды в бурное море.

Маленькой я часто просыпалась по ночам от звучных, отдающихся эхом гудков океанских лайнеров: их огни превращали речную воду в расплавленное золото, их трубы выводили мелодию нашего города. Мерси впадает в Ливерпульский залив, залив ведет в Ирландское море, море открывается в Атлантический океан, а океан омывает землю от края и до края. И старые евреи из дома престарелых, и их ирландские сиделки («Ангелы? Да, как же! Чертовы стервы ирландские!») — все пришли из-за моря. В нашем городе все приходит из-за моря. Ирландки вывозят старых евреев прогуляться по Оттерспулу, и старики смотрят на реку и слышат корабельные сирены, предупредительные сигналы, прорезающие туман, и бодрое тарахтение буксиров и лоцманских суденышек. А сиделки говорят: «Это вам кажется», — потому что корабли давно уже не поднимаются вверх по реке, а останавливаются в порту в Сифорте.

Старики знают: им недолго осталось любоваться рекой. Мысли их устремляются за море, в неведомые края. Кажется чудом, что они все еще здесь. Чудо, что сам город все еще здесь. Кому он теперь нужен? В ту ночь моя мать умирала на берегах Мерси, в заброшенном городе, в самом тусклом и унылом месте во всей Англии — а может, и на всем белом свете. Печально. Но это лишь начало истории: сама история впереди. Я вернулась домой, чтобы встретиться со смертью — а встретила любовь. Я — гордая, непокорная, язвительная дочь Ливерпуля, дочь Саула и Лотты Ребик.

Незадолго до этого, всего какой-нибудь месяц назад, я вернулась из Индии. Ездила не для того, чтобы обрести просветление — боже упаси: сидеть у ног гуру и размышлять о бренности всего сущего — это не по мне. Просветленности и отрешенности мне и дома, во Франции, хватало. Я отправилась туда в составе экспедиции, чья задача была — оценить возможность реставрации и сохранения синагоги в Кохине. Да, как ни удивительно, и в Индии есть евреи. Сами они считают себя потомками моряков царя Соломона, потерпевших кораблекрушение еще в библейские времена; однако на самом деле, скорее всего, попали в Индию из Испании или Португалии во времена великого изгнания, быть может, в тот же год, когда Колумб открыл Америку. Впрочем, бог их знает, откуда они взялись и как попали сюда: для меня важно лишь то, что в шестнадцатом веке здесь была возведена синагога, куда и по сей день приходят женщины в сари, и поют древние песни моего народа, и бормочут те же молитвы, что читали мой отец и моя мать.

То, чем я занимаюсь, — мицва, доброе дело. Я езжу по всему миру и посещаю старые здания — в Фесе, Венгрии, Польше, во Франции и Черногории. Осматриваю синагоги, превращенные в склады, зернохранилища, кинотеатры, универмаги, в стойла для скота. Архитекторы и инженеры, входящие в нашу команду, высказывают свое мнение о том, подлежит ли здание восстановлению, и я пишу доклад, который отправляется к богатым евреям по всему миру — рассказывает им о том, что за община была на этом месте, много ли от нее осталось, что потеряно навеки, а что еще можно восстановить. Я говорю: мы можем воскресить историю, можем поднять ее из праха. Смотрите. Вот как это выглядит сейчас. Вот как это выглядело в былые времена. Хотите, чтобы община вернулась к жизни? Дайте денег. Доклады у меня получаются очень, очень убедительные. Я говорю: наш мир полон зла. Можете поверить, уж я-то знаю. Рак, СПИД, голод, войны, нелегальная оккупация, беженцы, заживо гниющие в лагерях, дискриминация, пытки, преступления против женщин и детей — изнасилования, инцест, детская проституция, насилие в быту — и против животных, целые виды которых уже безвозвратно исчезли с лица земли. Все, что происходит в мире, ужасно. В свое время я изучала жестокость и садизм, я видела фотографии, которые не печатают в газетах — они хранятся подшитыми в полицейских досье, — и после этих фотографий лежала ночами, и не могла сомкнуть глаз, и, как Иаков, боровшийся с ангелом, боролась с мыслями о нашей природе, о том, что, быть может, ум человеческий приговорен ко злу, что зло записано в самой структуре наших клеток. Но в моем проекте, заключала я, нет зла — мое дело никому не принесет боли, и я верю в него всем сердцем.

Я шла по улице в Кочине, под безжалостным индийским солнцем, одурманенная запахами перца, тамаринда, корицы, чеснока, муската, кардамона, имбиря. Вошла в синагогу, встала на теплые плитки пола, истоптанные и стертые сотнями ног. Подняла глаза на ветвистые латунные семисвечники. В мозгу словно колокола зазвенели, разворачивая свиток древних слов: «ШмаЙисраэлъ, адонаи элохайну, адонаи эхад». Слушай, Израиль, Господь твой Бог, Господь Единый. Крохотная горстка людей повторяет эти слова изо дня в день, просыпаясь под палящим солнцем чужой земли. Слушай, Израиль… а Бог отвечает… что занесло вас сюда?

Я выросла на самой западной кромке Европы — уже почти там, почти в Америке. Однако я все еще здесь, в моем городе. И немногие уцелевшие синагоги каким-то чудом все еще стоят на своих местах. Как и евреи из Кочина — они тоже все еще здесь.

В тот день, когда позвонил Сэм и сказал, что мама умирает, я вела подготовительную работу к следующему проекту. В отдаленной деревушке в Румынии найдена синагога с настенными росписями: с конца войны она использовалась как склад. Понимаю, что число заброшенных синагог в Европе конечно много, но всякий раз, когда в поле моего зрения появляется еще одна, я испытываю изумление и восторг, что-то сродни благоговению. Вот и еще одна выжила — как ей удалось? Я нашла деревушку на карте: она всего в нескольких милях от бывшей советской границы, к востоку от Карпат, в полудне пути от ближайшего города. Сердце у меня вздрогнуло, а потом сильно забилось, когда совсем рядом я увидела знакомое название. Кишинев! Вот с этого места на карте все и началось. Два погрома — массовые убийства, изнасилования, страшные зверства, — и тысячи евреев (среди них — и родители моего отца) снимаются с насиженных мест и бросаются на запад. И однако в этих местах, совсем рядом с Кишиневом, еще сохранилась еврейская община. Кто же уезжает, а кто остается? Кто из них делает правильный выбор, а кто — и когда — понимает, что совершил ошибку? Как может человек после семидесяти лет коммунистического правления, когда сама личность была под запретом, все еще оставаться евреем?

— Когда-то здесь были евреи, — сказал мне один человек в словацкой деревне.

— Куда же они ушли? — спросила я.

— Испарились, — ответил он. — Как роса на полях и на спинах моих овец.

— Но роса возвращается каждое утро, — ответила я резко (через переводчицу — привезенную из Праги девчушку с розовой помадой на губах и тяжелым золотым крестом на шее).

— Верно, — согласился он, — но мои поля и мои овцы всегда здесь, они не уходят и не возвращаются. Не важно, кто нами правит, не важно, есть ли нам куда идти — мы, я и моя семья, остаемся здесь.

И сейчас, ожидая маминой смерти, я всем сердцем желала вернуться в Румынию, где я знаю, кто я такая и зачем живу. Увлеченность работой помогает смириться с одиночеством. Одинокая женщина в сорок девять лет — это, сами понимаете, уже не смешно. Начинаешь всерьез опасаться, что любовь и желание для тебя навсегда остались в прошлом. Конечно, это не смертельно, но, чтобы с этим примириться, нужна большая внутренняя сила.

Мне было страшно тяжело без секса. Ни мужа, ни друга, ни любовника — вообще никого и ничего. Неудовлетворенность жгла и раздирала меня изнутри. На время я вообразила, что смогу преодолеть желание, обретя внутренний мир, победить сексуальное влечение силой воли. Тогда-то и купила деревенский домик неподалеку от Бержерака, на юге Франции. Там я приучала себя к молчанию, вела постоянную борьбу с желанием вскочить и подбежать к окну, заслышав шум проезжающего автомобиля. Часами я лежала на диване и прислушивалась к тиканью часов в тишине: напряжение сдавливало грудь, и громом отдавались в ушах мягкие шаги кошачьих лапок. Я напрягала волю, заставляя себя не заснуть от скуки, насильно вгоняла себя в транс. Но медитация продолжалась лишь несколько минут (а порой — и несколько секунд) и сменялась тяжелой дремотой, в которой мне виделись города, утопающие в жарком мареве, переполненные улицы, небоскребы со стремительными стеклянными лифтами. Когда я выходила на улицу, надо мной простиралось высокое, выцветшее, молчаливое небо. Чуть шелестела трава. Земля хранила свои тайны.

Все первое лето я пролежала в гамаке: купалась в тяжелом, головокружительном запахе сирени и лаванды, герани и подсолнухов, наслаждалась послеполуденным летним солнцем. Но на следующий год потеряла интерес к дому с белеными стенами и выцветшей зеленой краской на двери, к тропинкам, усыпанным гравием, к пруду, уже подернутому пеленой ряски, над которым неустанно вились комары. На третий год я уже вовсе не выходила в сад, а лишь смотрела из окна, как одни растения умирают и уступают место другим, еще полным бездумной энергии; забытый гамак плесневел под зимними дождями, а пленочка ряски на поверхности пруда превратилась в толстый зеленый ковер. Заброшенный сад охватила борьба за существование: воины с зеленой кровью вели здесь свои бесшумные битвы. Побеждали в них простые и упорные растения — такие, как мох.

Переезжая во Францию, я воображала, что жизнь на лоне природы научит меня одиночеству и поможет с ним примириться. Одиночеству предстояло стать моей участью до конца жизни, и я не сомневалась, что смогу овладеть искусством уединения. Но притворяться, что не нуждаешься в любви, когда на самом деле она тебе нужна, — ложь, более того, преступление. Я выросла в семье, полной любви. Сейчас, куда ни повернешься, повсюду слышишь жуткие истории о том, как обижали людей их родители. Книги на эту тему расходятся как бешеные, и каждый воображает, что самое худшее случилось именно с ним. Но наше детство — и мое и Сэма — было счастливым. Родители нас обожали. Всему свой черед под солнцем: когда-то я была молода и жадно рвалась жить, а теперь у меня морщины, три миллиона в банке и самое время обрести душевный мир в саду, под плетением вьюнков. Для меня настало время заглянуть в сердце тайны, понять, что Бог любит малых и смиренных, — а вместо этого внутри меня что-то яростно вопит: «Хочу! Хочу! Хочу!» Какая уж тут нирвана, какая уж восточная философия!

Чего я хочу? Лучшего, что есть на свете. Когда? Прямо сейчас.

Мама лежала — сперва в кресле, потом в кровати, — и грудь ее сотрясали хрипы. Мы приходили каждый день, Сэм и я, в больничную палату, где смотрели на нас со стен наши старые фотографии — осколки той счастливой поры, когда само собой разумелось, что у нас есть мать, когда мы могли себе позволить ворчать на нее, и не слушать ее наставлений, и смеяться над ее старомодными вкусами — над тяжелым узлом темно-рыжих волос и скромными юбками ниже колен. И восхищенно следить за ней, когда на чьей-нибудь свадьбе или дне рождения они с отцом кружились в медленном чинном вальсе. И вздрагивать от сострадания и смутного страха, когда, услышав по радио или по телевизору о войне, она тихо говорила: «Пожалуйста, давайте послушаем что-нибудь другое».

Мы сидели подле нее, листали книги и газеты, пили кофе. Ждали.

— Смотри! Ты видел? — Что?

— Кажется… Да нет, ничего. Показалось.

— Дышит она хуже.

— Да, совсем задыхается.

Одеяло аккуратно подоткнуто, окно закрыто, чтобы больную не беспокоил ветер с моря, на полу — ни единого пятнышка. У кровати — семейная фотография пятидесятых годов, отдых на море: Сэм обнимает меня, подражая отцу, обвившему рукой маму. Она, в купальнике, наклонилась, втирая крем в ноги, и смеется, и волосы ее развевает соленый ветер. Но в глазах ее — печаль, так хорошо знакомая нам с братом, знакомая по тем минутам, когда вдруг, без предупреждения она бросала свое дело, и застывала на месте, и из глаз ее начинали катиться слезы. «Mutter! Vater! Wobistdu?»

«Папа, что случилось с мамой?»

«А что такое?»

«Когда мы переходили улицу, я отпустила ее руку. А она накричала на меня и сказала, чтобы я всегда, всегда держалась за нее».

«А дальше что было, милая? Иди сюда, сядь ко мне на колени».

«А дальше она заплакала. Не так, как я плачу, когда упаду и расшибу коленку, — совсем тихо и без слов, одними слезами. Почему, папа?»

«Потому что мама потеряла своих отца, и мать, и брата, и очень по ним горюет».

«Где потеряла, папа?»

«Там, где очень многие потеряли своих близких».

Порой мы слышим в коридоре тяжелые шаги, а затем — осторожный стук в дверь, и на пороге появляется грузная:фигура миссис Гелфер.

— Сэм, Алике, можно мне зайти?

— Миссис Гелфер, садитесь сюда, — уступает ей место Сэм.

— Нет-нет, я на минутку, у меня еще музыкальное занятие перед обедом. Ах, бедняжка, вы только посмотрите на нее — помоги ей Боже, кожа да кости!

— Не плачьте, миссис Гелфер.

— Да как же тут не плакать? Я ведь их помню. И как можно забыть? Отец ваш был такой красавчик — вы бы только видели! Да к тому же доктор… Как он учился: все за книгами да за книгами, на улицу почти не выходил. Братья его думали, что он уедет в Америку. Сначала решено было, что в Америку поедет Айк, но у того, бедняги, ничего не вышло, и семья все надежды возложила на Саула. И — гляньте-ка, что получилось! Два года прошло, как кончилась война, — возвращается он домой и привозит с собой девицу-раскрасавицу. Все, кто ее видел, сразу сказали: вот это настоящая леди! Еще бы — жила-то она как принцесса, в доме с прислугой и все такое. Ну а дальше одно за другим: сначала ты, Сэм, родился, потом ты, Алике, и так вы и не уехали из Ливерпуля — и теперь она, куколка наша, кончается в этой богадельне. Ну ничего, все-таки дети у нее получились хорошие — ты, Сэм, прекрасный сын, и у тебя уже своих трое, тоже чудные детки, и ты, Алике, хорошая девочка… не замужем еще?

— Нет.

— И ни с кем не встречаешься?

— Нет.

— Деточка, не откладывай надолго, ты ведь с годами не молодеешь.

Я морщусь, и Сэм, заметив это, наклоняется ко мне и шепчет: «Не сердись на нее». Я киваю. Миссис Гелфер с усилием встает, и я пододвигаю к ней опорную раму. На ее расплывшемся теле — платье в цветочек, шлепанцы и шерстяные носки до колен. Иде Гелфер восемьдесят три года, ее единственный сын Саймон погиб в шестьдесят девятом, возвращаясь с рок-фестиваля на острове Уайт. Разбился на мотоцикле. Вскрытие показало, что он был под кайфом — ЛСД. Ида этого никогда не поймет, проживи она хоть двести лет. Зачем это? Ради чего? Какой-то дурацкий молодежный протест, о котором писали в газетах. Протест детей, у которых было все, против родителей, у которых в свое время ничего не было. Но ведь они как-то ухитрялись жить и быть счастливыми. Вот что самое ужасное. «Мы ведь и вправду были счастливы, — говорила мне Ида, — счастливы уже оттого, что живы, что не остались в Польше, как наша родня, даже оттого, что можем пойти в армию и бить немцев, а не сидеть и ждать, пока немцы построят нас в колонну и, как стадо, погонят на смерть…»

— Сэм, — говорит она, тяжело опираясь на свою раму, — ты ведь знаешь, я на тебя не держу зла.

— Конечно, знаю.

— Я сама во всем виновата, Сэм. Нельзя было в тот вечер выпускать Гарри на улицу. Надо было мне настоять, чтобы он остался дома. На улицах было опасно: шварцес совсем взбесились, тащили все, что плохо лежит, повсюду горели дома, и полиция не знала, как с ними справиться. А Гарри мне говорит: «Послушай, Ида, эти ребята уже повеселились прошлой ночью, а теперь сидят по домам и любуются по телевизору на свои подвиги». А я говорю: «Ладно, Гарри, как скажешь». Не хотелось мне с ним спорить, потому что по телевизору уже начиналась «Коронейшн-стрит». И он ушел, а я осталась. А потом мне позвонили из больницы. А потом был суд, и ты на суде сказал то же, что и мне говорил: «Это была самозащита, по закону каждый имеет право защищать себя». Ты прав, Сэм, я знаю, что прав. И все-таки — неужели они не видели, что перед ними старик? Неужели не понимали, что сердце у него слабое? — Она поворачивается к дверям. — Вы как-нибудь заходите ко мне, когда пойдете домой от матери.

— Обязательно зайдем, — отвечаем мы хором. Мы так ни разу к ней и не зашли — отсидев свои два часа, мы слишком спешили вырваться на свободу.

Сэм ехал обратно в город и там пешком, своей бодрой походкой, доходил до офиса — как был, в кроссовках и джинсах; в гардеробе за дверью кабинета у него висел костюм, в который Сэм переодевался, когда надо было ехать в суд или навещать клиента в тюрьме и говорить ему то же, что он изо дня в день говорил бесчисленному множеству наркоманов, проституток, карманных воришек, грабителей, пьяных хулиганов, лихачей-водил, мелких мошенников и честных граждан, арестованных по ошибке: «Ну, что у вас стряслось?» В приемной у него всегда играла музыка — не важно, нравилось это клиентам или нет. Сэм участвовал в программе «музыкального воспитания молодежи» — стремился вытеснить рэп и хип-хоп соулом, мотауном и блюзом, старыми добрыми Джеймсом Брауном, Марвином Гэем и Сэмом Куком. «Брат мой, о брат мой, сколько нас умирает молодыми!» — напевал он себе под нос, ведя «Сааб» (два года назад у него был «Меркурий») по широким улицам города, — и, должно быть, воображал хмурую ливерпульскую весну жарким летом в Детройте.

Каждый день мы с Сэмом сидели у ее постели, и каждый вечер Мэри О'Дуайер говорила нам: «Боюсь, дорогие мои, что завтра ее уже с нами не будет». Но проходила ночь, наступало утро, а мама была все еще жива. Заходил доктор Муни, ирландец из Белфаста, в вельветовых брюках и свитере с геометрическим узором, клал ей на живот квадратные ладони, прощупывал внутренние органы сквозь мучнистую бледную кожу. Из холла доносилось пение:

Выйду на Голуэй, пройдусь не спеша — Солнце садится, и жизнь хороша.

— Любимая песня сентиментальных ирландских иммигрантов, — замечает доктор Муни. — Помнится, когда я учился в медицинском, мы пели: «…Шлюхи гуляют, и жизнь хороша».

— Это поют для миссис Фридман, — объясняет Мэри О'Дуайер. — Бедная женщина. Совсем молоденькой она побывала в Аушвице и, когда наши сиделки в первый раз понесли ее в душевую, вообразила, что это газовая камера — начала, бедняжка, кричать, плакать и умолять наших девочек, чтобы они ее не убивали. С тех пор мы ее не моем, а только раз в неделю обтираем губкой в постели. Пахнет от нее, конечно, но она хотя бы не мучается. Агнес сидит с ней целыми днями и поет ей ирландские песни — это ее успокаивает.

— Я отплыл в Холихед в семьдесят третьем, и с тех пор в Ирландию не возвращался, — говорит доктор Муни, попивая кофе из фарфоровой чашки с розочками. — И евреев люблю за то, что в них ни капли кельтской крови. Вы нация прагматиков — поэтому мне и нравитесь. В вас мало романтизма, и это хорошо. Знаете, что о нас с вами сказал Шоу? Ирландцы слишком много пьют и слишком мало думают, а евреи слишком мало пьют и слишком много думают.

На кухне повариха гремит сковородками, в холле скрипит тележка, на которой развозят обеды. Кто-то захлебывается безутешным младенческим плачем, и слышится голос: «Ну успокойтесь же, Лия, сегодня невестка придет вас навестить — зачем же плакать?»

— А жена ваша тоже ирландка?

— Да, но она романтизм из себя выдавливает по капле. Она патологоанатом. Читает в людских сердцах — но не совсем так, как об этом пишут поэты.

— Могу поспорить, доктор, — говорит Мэри О'Дуайер, положив руку ему на плечо, — могу поспорить, когда вы выйдете на пенсию, то вернетесь в Ирландию.

— Ни за что. Моя жена без ума от Флориды. Ей нравится жара и пальмы.

— Бог ты мой! — расширив глаза, восклицает Мэри О'Дуайер. — Я была один раз в Диснейуорлде, но и подумать не могла о том, чтобы там поселиться! Хотя в Нью-Джерси у меня есть родня, а брат мужа живет в Бостоне. А вы, мистер Ребик, были в Америке?

— Да. Мы с женой прожили там несколько месяцев, еще в семидесятых.

— Почему же вернулись?

— Не получили разрешения работать.

— А с тех пор туда ездили?

— Не-а. Уже много лет там не были. Сначала не могли себе это позволить — поженились совсем молодыми, нам едва хватало на жизнь, — потом пошли дети,

и стало не до путешествий, а теперь моей жене это уже не интересно. Ей теперь нравится кататься на лыжах. А мне нравится, когда она довольна.

— А вы, миссРебик, бывали в Америке? — спрашивает меня Мэри О'Дуайер.

— Да, много раз. Страна как страна, ничего особенного.

— Ой, скажите это нелегальным иммигрантам, которые туда рвутся! Мы их видели в Майами — прямо удивительно' Кубинцы, все говорят по-испански, иные ни слова по-английски не знают, хотя прожили в Америке уже лет двадцать. У них там свои клубы, свои рестораны, свои фильмы…

— Совсем как у нас, — говорит доктор Муни. — Как у ирландцев в Англии.

— И у нас, — добавляет Сэм.

— Я однажды едва не вышла замуж за американца, — рассказываю я. — Не скажу, что была в него влюблена — чего не было, того не было. Даже не припомню, почему, собственно, мне так загорелось за него замуж — должно быть, потому, что все подруги уже повыходили и очередь была за мной. Встретились мы на академической конференции. Он был адвокатом, занимался проблемами коренного населения Америки, очень увлекался своей работой…

— Подождите-ка. Хотите сказать, он был индеец?

— Да нет, вовсе нет. Стопроцентный ирландец — такой же, как вы. Одним словом, он переехал из Нью-Джерси в Сиэтл. В то время ни о «Майкрософте», ни о Билле Гейтсе никто и не слыхивал, и Сиэтл был страшной дырой — настоящий край света, медвежий угол, да и только. Я приехала туда — посмотреть, смогу ли с ним ужиться. Жил он в роскошном доме в Паджет-Саунде, на самом берегу моря. Вот в дом я влюбилась с первого взгляда. Помню, сидим мы на пороге, пьем, любуемся на огни судов в гавани, и я думаю: «Что ж, может, он и не Мистер Совершенство, но мы неплохо ладим, и дети у нас получатся интересные, это уж точно». Но в первые же выходные он потащил меня в поход. Под дождем. Вы не представляете, что такое дождь на Тихоокеанском побережье! Через час мы вымокли насквозь, палатка протекла, спальные мешки отсырели. Добрались мы до какого-то места, и он говорит: «Смотри!» А я думаю: «На что смотреть-то?» Вокруг сосны. Ну, сосны и сосны. И ничего больше. На редкость монотонный пейзаж. И я сказала, что выйду за него замуж, только если мы переедем в какое-нибудь цивилизованное место — скажем, в Сан-Франциско, а еще лучше в Нью-Йорк. Но он об этом и слышать не захотел. Сказал, в этих местах утерян дух подлинной Америки, Америки первопроходцев. На том и кончился наш роман.

— Вы, должно быть, много предложений получали в свое время, — замечает Мэри О'Дуайер и наливает мне еще чашку кофе.

— Да нет. Честно говоря, это было единственное.

— Зато приятелей хватало, — вставляет Сэм. — В чем, в чем, а в этом у тебя недостатка не было!

— Я могла выйти замуж и стать американкой. Стать американкой еще могу — «Роз Розен» предлагала мне работу. А вот замуж, наверно, уже не выйду.

— И правильно. Хорошая женщина и одна не пропадет. И никакие мужики ей не нужны.

— Точно, — подтверждает доктор Муни. — Теперь для женщин настали другие времена. Даже у нас, в Ирландии.

— Все мои сестры в Лимерике пьют таблетки, — добавляет МэршО'Дуайер. — Маме, конечно, не признаются — она в этих вопросах держится старых взглядов. Но духовник на исповеди не говорит им ни слова, хотя, должно быть, догадывается.

— Моя жена работает в женском медицинском центре в Бутле, — говорит Сэм. — Ведет прием по вопросам планирования семьи. Так вот она говорит, что все осталось как было.

— Удивительно, сколько ваша семья делает для Ливерпуля! — торжественно заключает Мэри О'Дуайер.

Мама не умерла ни этой ночью, ни следующей. Еще много, много дней она оставалась с нами, и мы уже начали подозревать, что смерть никогда за ней не придет. Однажды за завтраком Сэм сказал:

— Я пригласил одного парня с нами поужинать.

— Кого? — спросила Мелани, моя золовка.

— Парень из Америки. Познакомился с ним в спортзале. Хороший мужик.

— Женатый?

— Не знаю, не спрашивал.

— А обручальное кольцо есть?

— Не заметил.

— А что он здесь делает?

— Строит отель.

— Что за отель?

— Понятия не имею.

— О чем же вы разговаривали?

— О тренажерах. О том, как сбросить лишний вес. Как все воображали, что нам по двадцать лет — и вдруг оказалось, что уже совсем не двадцать, и жирок лишний накопился, и животики торчат. Потом к нему подходит инструктор, парнишка лет двадцати двух, и спрашивает: «Не хотите ли записаться на курс „Плоский живот“?» А он отвечает: «Сынок, до сих пор во мне ничего плоского не было — надеюсь, и дальше не будет!» Паренек просто обалдел, а я чуть не помер со смеху.

— Что ж, почему бы и нет? — сказала Мелани. — А что приготовить?

Сэм покосился на меня:

— Алике?

Дело в том, что кухарка из Мелани никудышная. Кухня для нее — каторга, на которой она приговорена трудиться без выходных и отпусков. Необходимость три раза в день вовремя накормить четырех человек (мужчины-то непривередливы, а вот дочери сидят каждая на своей хитрой диете) приводит ее в ужас. Духовка, противни, соусы, приправы, рецепты, явно рассчитанные на готовку в четыре руки, — все это вызывает у нее искреннее и нелицемерное отвращение.

Целый год после свадьбы Мелани рыдала всякий раз, как входила на кухню. Однажды, вернувшись с работы, Сэм застал ее в истерике: она стояла посреди кухни и заливалась слезами, сжимая в руке прорванный бумажный пакет, откуда сыпалась фасоль. Надо сказать, что сама Мелани ест очень мало: воля у нее железная, ей ничего не стоит денек поголодать, а на следующий день не брать в рот ничего, кроме фруктового сока, — «чтобы вывести шлаки». Лакомства ее не интересуют. На едуона смотрит как на топливо — и заливает в себя ровно столько. чтобы хватило для бесперебойной работы. Сэм обнял ее и сказал, что к плите больше и близко не подпустит, что согласен до конца жизни питаться сырым мясом, сырыми яйцами, бутербродами, фруктами и прочими продуктами, не требующими приготовления, — лишь бы его Мелани была счастлива. Но она мужественно боролась с собой — и за тридцать лет семейной жизни освоила варку картошки, жарку яичницы и даже однажды приготовила у нас на глазах (по рецепту) салат «Цезарь».

— Знаете что, — сказала я, — если не возражаете, готовить буду я.

А чем еще заниматься во Франции? Каждое божье утро отправляться в ближайший городок под названием Лаленд и бродить из магазина в магазин, закупая хлеб, бриоши, баранину, помидоры, рокфор, клубнику, шоколад, мерло… Там я в первый раз поняла, что и в прозаическом хождении за покупками есть своя поэзия. Во Франции любой товар подается как произведение искусства — да и сама жизнь во Франции, кажется, есть своего рода искусство. Спаржа в связках, серебристый блеск макрели, клубника, пухлая и алая, словно ротик младенца, крепкие лимоны, чуть тронутые зеленью, запах приправ, лаванды, розмарина и кервеля под голубым июньским небом — все обостряет чувства, заставляет с особой силой ощутить, что живешь. За кофе встречаешься с новыми друзьями — и что обсуждаешь? Рецепты, разумеется. Там-то я и научилась готовить. Меня звали в гости, я приглашала друзей в ответ и сооружала праздничные блюда по своему разумению, а они хвалили и спрашивали рецепты. Искренне ли — кто знает? Но поварское искусство увлекло меня всерьез — увлекло, должно быть, своей бесцельностью: трудишься-трудишься, выбиваешься из сил, исходишь потом только для того, чтобы кто-нибудь (возможно, ты сама) пришел и съел созданный тобой шедевр. И не оставил ничего, кроме грязной посуды.

Так или иначе, мы нашли занятие, которое позволило бы нам отвлечься от тягостного ожидания. Я согласилась приготовить ужин для незнакомого американца по имени Джозеф Шилдс.

Но после обеда, когда я укладывала в холодильник свежезакупленных цыплят, лимоны и шоколад, а Сэм нянчил бутылочку «Медок», привезенную мною из Франции, позвонил доктор Муни. Сэм снял трубку и услышал: «Послушайте, не пора ли положить всему этому конец?»

— Вы хотите знать, — уточнил Сэм, — не собираемся ли мы попросить вас убить нашу мать?

— Я ведь думал об этом, — признался он мне потом, после того, как рявкнул: «Знаете что? Идите вы к черту!» — и бросил трубку. — Да, это выход. Но для меня этот выход закрыт. Напрочь. Как древние заржавелые ворота.

— А ты не пробовал их открыть?

— Пробовал. Не поддаются.

Мы поехали в дом престарелых, сели у маминой кровати и долго смотрели на нее.

— В чем-то он прав, — проговорил наконец Сэм, глядя, как мучительно вздымается и опадает под тонким одеялом иссохшая мамина грудь. — Это не жизнь.

— А что же это, Сэм? — повернулась к нему я.

Но мой старший брат — адвокат, знающий все на свете, — не знал, какое слово подобрать для медленного умирания нашей матери. Не знала и я.

— Не понимаю, зачем продлевать ее мучения? — заметил доктор Муни, которого вызвала сестра О'Дуайер. Вызвала, судя по всему, из-за стола, и, входя в палату, он утирал губы голубым носовым платком.

— А вам-то что? — взвился Сэм. — Палат не хватает? Какой-то старой карге срочно требуется кровать? Или боитесь, что нам надоест вносить пожертвования?

— Или вы не можете больше смотреть ей в лицо? — подхватила я. — Так вот, мы — можем. И если вы считаете, что у меня другого дела нет, как только сидеть над умирающей матерью, вы правы. У меня, черт побери, других дел нет. И я, черт побери, буду сидеть здесь с ней, пока ад не замерзнет!

— Мисс Ребик, прошу вас, подумайте на минуточку о ней. Может быть, ей плохо, может быть, ей больно — а сказать об этом она не может. Она не может глотать, уже несколько недель она не ела нормальной пищи; она истощена и, если так будет продолжаться, может просто умереть от голода. Самое большее, что нам удается, — влить в нее немного воды. Так или иначе, она умрет: все, что мы можем, — подарить ей быструю и безболезненную смерть. В сущности, она уже мертва — давно была бы мертва, если бы не современные антибиотики. Послушайте, как она хрипит. Это бронхит, а за бронхитом придет пневмония. Хотите, чтобы она еще и это испытала? Если сейчас я дам ей морфин, это облегчит ее страдания; но она так слаба, что не переживет ночь. Поверьте, мне случалось видеть смерть, случалось видеть убийство. Я чту жизнь, и если женщина придет ко мне и попросит сделать ей аборт, я посоветую ей обратиться к кому-нибудь другому. (Не сочтите за неуважение к вашему отцу, — поспешно добавляет он, — он был прекрасный человек и, по всем отзывам, врач замечательный, хотя, к сожалению, сам я не успел его узнать как следует.) Так вот: ваша мать безнадежна, понимаете? Без-на-деж-на. Не думайте, что в один прекрасный день, как в старых фильмах, войдет доктор с эликсиром в бутылочке и скажет: «Ура, я изобрел лекарство». Она на смертном одре. Так, ради бога, не мучайте ее, дайте ей спокойно уйти в мир иной.

— Зачем? — спрашиваю я сквозь слезы. — Вы думаете, ее там кто-нибудь ждет?

— Лично я думаю — да. Во что верила ваша мать — не знаю. Но, поймите, никто из нас не бессмертен. Когда жизнь окончена, должна наступить смерть. Это закон природы.

— Вы еще будете мне говорить о законах? — ворчит Сэм. Но ворчит. скорее по инерции, словно не в силах допустить, чтобы последнее слово осталось за противником.

— Думаю, вам надо пойти домой и хорошенько все обдумать, — замечает Мэри О'Дуайер. — Утро вечера мудренее.

Мы встаем и пожимаем доктору руку, и Сэм извиняется за нас обоих, за нашу суровость. Перед уходом Муни ободряюще сжимает мое плечо, и мне становится чуть легче. А потом он уходит домой, к жене.

Сэм живет в новой квартире, в районе доков. Мы входим в пустой гулкий холл, поднимаемся на лифте, Сэм поворачивает ключ в замке, и мы попадаем в футуристическую обстановку — некрашеные кирпичные стены, стальные колонны, поддерживающие потолок, стулья, на которые смотреть приятно, а вот садиться страшновато.

— Сэм, — спросила я, когда все это увидела в первый раз, — скажи честно, сколько ты заплатил за такую вот изысканную простоту?

— Целое состояние.

Окна от пола до потолка выходят на реку. Сквозь серые низкие тучи пробивается и озаряет воду тусклый свет. Перекрывая низкий рокот судовых моторов, знакомо кричат чайки.

— Знаешь, почему мне сейчас особенно тяжело? — говорит Сэм.

— Почему?

— Всю жизнь я был защитником, а теперь должен стать судьей. Выслушать мнения сторон и решить, кто прав. Это задача не для меня. А ты что думаешь, Алике? Ты ведь у нас эксперт по убийствам.

Верно, я кое-что знаю о смерти — годы учения не прошли даром. Мы садимся за стол: я смотрю на свои ногти, покрытые ярко-красным лаком, перевожу взгляд на обкусанные ногти Сэма. Кусочки мертвой плоти, вросшей в плоть живую. Кровеносные сосуды — кабели, по которым течет электричество жизни.

— Давай спросим себя, что бы сделал в такой ситуации папа. Думаю, он вспомнил бы о цдака. А это понятие включает в себя и справедливость, и милосердие. Спросим себя: то, что мы собираемся сделать, — это справедливо? Это милосердно?

— Понятия не имею. Давай сперва разберемся с законностью. Думаю, Муни не стал бы предлагать, будь это незаконно. Должно быть, они часто так делают.

— Это эвтаназия?

— Не знаю, черт возьми, как это называется, и знать не хочу. Это не убийство — в сущности, Муни прав, она уже мертва: просто теперь мы можем назначить день, когда она…

— Господи, хоть раз в жизни прекратите болтать! — слышится вдруг голос Мелани. А я и не заметила, что она здесь — стоит в дверях, и ее хрупкая фигурка содрогается от гнева. — Говорить здесь не о чем. Спорами-разговорами делу не поможешь. Лотта страдает, вы должны прекратить ее страдания — вот и все. Мне в Бутле многие пациентки говорили: «Миссис Ребик, ваш покойный свекор помог отойти в мир иной моему отцу», или матери, или кому-нибудь там еще. Ваш отец так поступал и не стыдился — что вам еще нужно?!

На реку опускается тьма. В незанавешенных окнах сияют огни Биркенхеда, лежат в темной воде глубокие тени судов. Все вокруг умирает, жители Ливерпуля откочевывают на юг; пройдет несколько лет — и район доков, и пристань, и почернелые склады на побережье, и подъемные краны, и пирс, и два собора, огромные и неуклюжие, словно неповоротливые звериные туши, станут призраками мертвого города.

В моей истории нет места волшебству. Не будет ни ангелов, порхающих над могилой, ни единорогов, ни русалок, ни привидений, ни демонов, ни фей, ни волшебников, ни колдунов — вообще никакого духовного мира. Здесь, в порту и на реке, действуют только железные законы приливов и отливов.

Мы проговорили всю ночь напролет — о мире и о мировом зле, о прошлом, о детстве, о родителях и о том, как они — каждый по-своему — нас любили.

— Помнишь, как мама пришла на родительское собрание в соломенной шляпке?

— Из черно-белой соломки. Ага, помню.

— И с черно-белыми бусами на шее.

— Ты на нее долго злился, верно?

— И до сих пор злюсь! Еще бы — друзья мне после этого проходу не давали!

— А помнишь, как в Эйнсдейле ты спихнул меня с дюны?

— Сама виновата — нечего было швырять в меня песком.

— Я кубарем скатилась с самой вершины. Когда приземлилась, у меня рот был полон песку. Мама завизжала от страха, а папа рассмеялся и сказал:«Не сахарная, не растает!» Но она до самого вечера глаз с меня не спускала.

— Да, ты всегда была маминой дочкой.

Как мама может умереть? Она всегда с нами: самая красивая, самая добрая, лучшая мама на свете. Мама после обеда ложится вздремнуть, задернув занавески, пока ее не разбудит пароходный сигнал или гудок приближающегося поезда на Грассендейл. Мама склоняется над поваренной книгой Робера Карье: «Сегодня на ужин у нас будет эльзасский луковый пирог — иди сюда, Алике, посмотри, вот он на картинке». Мама в зоопарке перед клеткой зебры: «Смотри, Сэм, какая полосатая лошадка! Видишь, она кушает». Мама ведет бухгалтерию: «Саул, в апреле мы продали на четырнадцать процентов больше крема, чем в марте. И это еще не все: я получила заказ из-за границы!

Одна дама из Парижа пишет, что получила флакон нашего крема в подарок от родственницы из Хэмпшира — ей очень понравилось, и она хочет купить еще. Саул, мы становимся международной фирмой!» Мама изучает документы по репарациям, и пепел с ее сигареты падает на бумагу. Мама целует меня на ночь, оставляя на щеке пятнышко губной помады: от ее шеи и запястий сладко пахнет парфюмом «Блю Грасс», от ее дыхания — фиалками. Мама сердится: «Дрянной мальчишка! Еще раз так сделаешь — я тебе по щекам надаю!» В дверях, закрывая свет, вырастает фигура отца: «Лотта, на два слова». Мама и папа скрываются за закрытой дверью; мама стонет и всхлипывает, и шестилетний Сэм начинает колотить кулачком в дверь: «Папа, зачем ты бьешь маму?» Дверь приоткрывается: мама в вышитой ночной рубашке, раскрасневшаяся, растрепанная: «Сэм, немедленно иди спать, а то рассержусь. С чего ты взял, что папа меня бьет? Ничего подобного».

— Давай прокатимся по городу, — говорит мне Сэм на следующее утро.

И мы едем прочь от моря — по проезду с односторонним движением на Лайм-стрит, мимо католического собора, увенчанного стальным терновым венцом, через печально известный Токстет, мимо Фолкнер-сквер, белые георгианские особняки которой кажутся твердынями, возведенными в борьбе с хаосом, мимо Сефтон-парка, где в оранжерее, в кружевной тени пальм я когда-то целовалась с мальчишками, вдоль по Смитдаун-роуд, мимо больницы и ее неизбежного продолжения — кладбища. По Пенни-лейн, по пустым бульварам, окаймленным вишневыми деревьями — в этом году они на удивление рано расцвели. Через Спик, мимо автомобильного завода в Хейлвуде, к мосту Ранкорн, низко нависшему над мутными водами Мерси. И все, что я вижу, словно простирает ко мне руки, восклицая на разные голоса: «Помнишь? Помнишь? Ну неужели не помнишь?»

Разумеется, помню — я ничего не забыла. Помню, как носилась по этим улицам — пятнадцатилетняя девчонка, бесстрашная, потому что никто еще не научил меня бояться. Вот я в джинсовой мини-юбке и спортивных туфлях бегу к автобусу, зажав под мышкой теннисную ракетку: волосы мои развеваются на ветру, под свитерком уже тяжело круглятся груди — нетерпеливая, порывистая, каждую секунду готовая рассмеяться или удариться в слезы… Я вижу ее, эту девочку: сейчас она обернется — и встретится взглядом со мной. Так, значит, она еще в Ливерпуле? Я-то думала, той бесшабашной девчонки давно нет на свете: она растаяла в прошлом, оттесненная иными, более зрелыми «я»… Но нет, оказывается, она все еще здесь. И, как и тридцать пять лет назад, стремится за море — ибо для чего даны нам мечты, как не для того, чтобы всегда желать чего-то большего?

Сэм, разумеется, в своем стиле.

— Сэм, ты еще не бросил курить? — Не-а.

— Дай-ка сигаретку.

— Тоже куришь?

— А почему бы и нет?

— Опасное это дело. Курить можно, только когда у власти лейбористы. Потому что консерваторы тайком повышают в сигаретах уровень никотина, и ты в десять раз быстрее зарабатываешь рак легких. Точно тебе говорю!

— И зачем же консерваторы травят собственных избирателей, а, Сэм?

— Борьба с безработицей. В Англии избыток рабочих рук, производству столько людей не нужно. Конечно, избирателей тоже становится меньше — но что делать? Со временем все окупится. Вот ты замечала, что при консерваторах кривая безработицы резко пошла вниз? Потому что все безработные перемерли от рака легких. Ничего, сейчас у власти лейбористы, так что кури на здоровье.

— Спасибо, Сэм, успокоил.

Мы выбираемся из машины, полной грудью вдыхаем вонючий индустриальный воздух: автомобильный завод, химические заводы, фабрика картофельных хлопьев. С залива дует пронзительный ледяной ветер.

— Как холодно! — говорю я.

— Просто свежо. Ты там, во Франции, совсем неженкой стала.

На подходе к реке пахнет илом и тиной. Мост над нами чуть вздрагивает. На том берегу лежит Чешир — почти что другая страна.

— Через море в Ирландию… — напевает мой брат. Я спрашиваю:

— Ты когда-нибудь был в Ирландии?

— Нет, не был.

— Я тоже. Интересно, как там?

— Понятия не имею. Никогда об этом не задумывался. Алике, что же нам делать?

— Надо согласиться.

— Сначала — найти себе такую классную жену. Потом — ее удержать.

— Думаю, все дело в твердости характера.

— Ее или твоего?

Но вместо ответа он говорит:

— Пошли отсюда. Незачем тебе бродить по грязи и губить дорогие туфли. Поехали домой.

Вернувшись, мы позвонили Муни.

— Действуйте, — сказал Сэм.

— Ваша сестра знает? Она согласна?

— Да, и жена тоже. Мы все обдумали, обсудили и решили согласиться.

— Тогда я бы вам посоветовал позвонить в синагогу — много времени это не займет, а вы, думаю, захотите устроить похороны в тот же день.

Мэри О'Дуайер ввела матери инъекцию морфина. Мы сидели рядом и смотрели. Игла вошла в бедро матери, и в этот миг… Нет, не побелели розы на занавесках, не иссякла вода в стакане, где уже пять недель хранились мамины зубы. Мы в Ливерпуле: здесь нет места сказкам, и чудеса — если они все-таки случаются — не похожи на слащавые фантазии из детских книжек. И все-таки порой происходит такое, чего я объяснить не могу.

Игла вошла а вену, мама еле слышно вздохнула — и больше ничего. Но шесть или семь минут спустя, когда дурман достиг мозга, она открыла уста и заговорила. Всего четыре слова сказала она — ясным, чистым голосом, которого мы не слышали вот уже три с половиной года. «Holl die Fabrik zuruck».

В саду пели птицы, жужжали пчелы, и страшно кричал в коридоре какой-то старик, не желавший ложиться на каталку, чтобы ехать в ванную.

— Что она сказала? — воскликнула Мэри О'Дуайер.

— «Верните фабрику».

— Фабрику?

— У ее родителей в Дрездене была фабрика, — объяснила я, не отрывая глаз от маминого лица. — Давно, еще до войны.

— И что с ней стало?

— Не знаю. Отобрали нацисты.

— Может быть, она еще что-нибудь скажет? Вот видите, мистер Ребик, говорила же я вам, что Бог милосерден и чудеса творит! Она обязательно скажет что-нибудь еще!

— Лучше не надо, — шепчу я.

Она умерла перед рассветом, как и обещал нам Муни. Тогда-то я и поняла, что между жизнью и смертью разница огромная — хоть порой и трудно определить, в чем она заключается. Но еще вчера мама была жива, а на следующее утро, когда медсестра приподняла с ее лица покрывало, не было сомнений, что жизнь ее окончена. Еще вчера билось (пусть и слабо) ее сердце, вздымалась и опадала грудь, и кровь бежала по артериям, венам и бесчисленным подкожным капиллярам: теперь все это ушло — и что осталось?

— Куда она ушла, Алике?

Не знаю, Сэм. Пришли женщины из «Хевра Кад-диша», осторожно и нежно обмыли ее изможденное тело, завернули его в льняной саван и семь раз перевили исхудалые запястья белыми лентами. Лицо ее они прикрыли покровом из марли, а рядом положили горсть израильской земли. Тело ее уложили в сосновый гроб и опустили в землю — всего через каких-нибудь десять часов после смерти. Ты был там, Сэм, ты все видел, ты слышал, что говорил раввин — теперь она на Небесах, со своими родителями, и братом, и всеми дядьями, тетками и прочей родней, погибшей в Германии в те страшные годы. Теперь она встретилась с отцом — да покоится он в мире! — с ним она предстоит перед престолом Божиим, и Бог простирает к ним руки и прижимает их обоих к груди. Верь в это, Сэм, если хочешь. А если не хочешь — можешь верить, что израильская земля уже смешалась с землей английской, и английские черви взялись за работу: мамино лицо под марлевым покровом стало добычей тления, и мертвая плоть мозга, где когда-то обитали ее мысли, — пищей для гнилостных бактерий. Потому что это и есть смерть, Сэм. И что о ней думать — каждый решает сам.

Джозеф

Я регулярно хожу в тренажерный зал и уже кое с кем там познакомился. Вчера вот ужинал у Ребиков. Брат и сестра, Сэм и Алике, совсем недавно потеряли мать. На прошлой неделе я был у них на поминках — и словно в другой мир окунулся. Настоящее откровение. Дома, в Чикаго, я поначалу представлял себе англичан по фильмам и учебникам: особняки, замки, Шекспир, короли и королевы, Лоуренс Оливье и Алек Гиннесс. Хоть мы и выходцы из Европы, но никто из нас до сих пор там не бывал: даже отец, во время Второй мировой так мечтавший оказаться во Франции или на Тихом океане, получил разряд 4R по зрению и всю войну просидел в Вашингтоне — корпел над документацией высадки в Нормандию. Когда я подрос, Англия и англичане в моем сознании прочно связались с «Битлз» — «She loves you — yeahyeah-yeah!» и всякое такое. Помню, как мы, компания мальчишек, разлегшись на траве у отцовского гаража, разглядываем обложку «Сержанта Пеп-пера» и гадаем, кто же все эти чудные люди. Мэрилин Монро и Боба Дилана мы узнали сразу, да еще отец, проходя мимо, подсказал: «Вот это — У. К. Филдс».

И потом, в армии, частенько распевали хором «Желтую субмарину». И пленные, которых мы сторожили, тоже ее пели — битлов знали все, даже враги. Еще мы пели «Все, что тебе нужно, — это любовь», и при этом ржали как ненормальные, потому что знали точно: чтобы выжить, нужно гораздо, гораздо больше. Для начала — прочные каски и винтовки, которые не взрываются, когда из них стреляешь. И пайки побольше, и лейтенанты позаботливее, и генералы поумнее. Без любви на поле боя прожить легко, а вот без командира, который знает, как вытащить тебя отсюда живым, не обойдешься.

Кого я никак не ожидал встретить в Англии, тем более в Ливерпуле, так это евреев. Старые евреи заполонили квартиру в Альберт-Док, расселись под полотнами Хокни, Поллока и Ротко и с аппетитом принялись за еду. Много лет назад, после смерти моей двоюродной бабки Минни, я спросил дедушку, ее брата, почему на поминках люди так много едят. Ему самому было под девяносто; он наклонился ко мне, обдав запахом ржаного хлеба, и ответил: «Кто его знает, Джо. Может, для того, чтобы подкрепить силы и показать Богу, что мы еще живы. Ведь иначе он в неизъяснимой мудрости своей может подумать-подумать да и нас тоже забрать к себе».

Старые евреи стояли у окна, сорили на ковер пирожными крошками, смотрели на реку, на доки, слушали пронзительные крики чаек. От них исходил тот же ржаной запах, впервые за много лет, напомнивший мне деда.

— Интересно, сколько сейчас можно выручить за эту квартирку? — спрашивали они и, услышав ответ, переглядывались и сокрушенно качали головами.

— Когда Сэм сказал мне, что покупает здесь квартиру, — говорил один, — я ему сразу ответил: «Сэмми, мальчик мой, ты рехнулся!» Платить за жилье в центре заброшенного дока, в городе, где за порог выйти нельзя без того, чтобы какой-нибудь ненормальный не всадил тебе нож в спину? «Ты делаешь большую ошибку, мой мальчик» — так я ему и сказал.

Поздоровавшись с Ребиками и с тремя детьми Сэма — парнем и двумя девушками, всем по двадцать с небольшим, — я присел на чертовски неудобный стул рядом со стариком по имени Барух Неслен. С виду он напоминал моего дядю Уилли, маминого деверя, судью в Филадельфии: этот Уилли с детства без ума от ковбоев и даже на заседания суда является в стетсоне и шейном платке, нимало не смущаясь тем, как сочетается такой костюм с его толстенькой еврейской фигуркой, коротенькими ножками и козлиной бородкой. Когда парень из рекламы «Мальборо» умер от рака легких, дядя Уилли заметил, что не отказался бы занять его место. «Дядя Уилли, но ведь ты куришь „Кэмел“, — сказал я, и он ответил: „Что ж, ради такого случая не грех и поменять свои привычки“.

В тот вечер я наслушался вдоволь. Неслен в обхвате не уступал дяде Уилли, но вот дядиного чувства юмора ему явно недоставало. Добрую половину вечера он рассказывал мне, как нажил состояние — сначала на детских игрушках, потом на компьютерных играх.

— Вы хаки не представляете, сколько можно заработать на детях! — заключил он. — А возьмем, скажем, его отца. Тут он ткнул пальцем в Сэма. — Умнейший человек, любой вам подтвердит. Мог бы купить себе практику на Родни-стрит, лечить богатых людей и словно сыр в масле кататься, так нет же, гордость не позволила! И что же, вы думаете, он делает? Еще в сороковых годах открывает прием на Верхней Парламент-стрит, там, где жили шварцес из Африки, в тех вот особняках, что в семидесятых снесли. Раньше там жили джентльмены — а эти черные что там устроили? Помойку! Бардак они устроили, вот что! Видели бы вы эти особняки в мое время, в двадцатые годы. Строились-то они еще при королеве Виктории — солидные дома, дома для богачей из страховых компаний, и при каждом конюшня, «двор» это у нас называлось — автомобилей-то еще не было, так они лошадей держали. В Лондоне такие дома по миллиону фунтов идут. А у нас их пришлось снести, потому что эти шварцес все там разнесли, разломали, а что разломать не смогли, то загадили. Отдали бы их лучше нам, когда мы из России сюда приплыли! Хотите знать, что бы мы из них сделали? Дворцы, вот что! Потому что у нас женщины были балабатиш, они умели держать дом в чистоте, они знали, как сделать, чтобы и порядок был, и на кухне всегда еды вдоволь, и дети чистенькие и радостные, ни дать — ни взять, ангелочки. Не знаю уж, как им это удавалось в те дни, когда мужья их и по-английски-то ни слова не знали и хватались за самую черную работу, лишь бы семью прокормить. Мне еще и семи не было, а я уже работал — подручным у парикмахера. Нет, мы не то что эти ирландцы — пьют без просыпу, каждый божий вечер домой на бровях приползают, и не то что эти шварцес — знай бренчат на своих банджо, а ни до чего другого им и дела нет. Так вот, я о Ребике. Говорят, он был умный человек — а сам всю жизнь убил на этих шварцес да ирландцев. Умно это, как по-вашему? Детишек у них принимал. Нет бы сказать: «Не нужны тебе дети? Нечем их кормить? Так не суй свой поц куда попало!» Вот на что он время тратил — и знаете почему? Потому что был красным, коммунистом. Ох, воскрес бы он сейчас да посмотрел, что стало с его любимой Советской Россией!

Мне раньше казалось, что англичане — народ неразговорчивый. Насчет англичан не знаю, а вот о ливерпульских евреях этого точно не скажешь.

К нам подошла Мелани, жена Сэма, и предложила попробовать пирог. Неслен немедленно потянулся к тарелке. Мелани — то, что моя мать называет «домашняя девочка», однако держит себя в форме: ни унции лишнего веса, и маленькое черное платье, что было на ней в тот вечер, очень ей шло. Особенно хорошо она смотрелась со спины, когда нагнулась над столом, чтобы отрезать кусок пирога. Хотя я предпочитаю фигуры более зафтиг — такие, чтобы, как говорится, было за что подержаться.

— Это они во всем виноваты, — продолжал Неслен с набитым ртом. — Красные. Они погубили город. С Ливерпулем покончено — да и со всем Северо-Западом, коль уж на то пошло. А почему, знаете? Потому что, пока я потом и кровью деньги зарабатывал, ночей не спал — не ограбили бы меня, не украли бы товар, не напортачили бы в бухгалтерских книгах, — эти докеры хотели по сто фунтов в неделю получать и ни черта не делать! Никто уже не хочет честно работать, а знаете почему? Потому что каждый только и мечтает, что выиграет в лотерею, уйдет с работы и будет жить, палец о палец не ударяя. Вот они, рабочие, — драгоценные рабочие Саула Ребика!

Тут старуха через несколько стульев от нас, с кошмарной алой помадой на губах, повернулась к нам и рявкнула:

— Да замолчи же наконец, Барух, имей совесть! Веди себя прилично, ты как-никак на поминках!

— Вот она, — продолжал Неслен в полный голос, ткнув пальцем в сестру Сэма, — она в этой семейке — единственный человек с мозгами. Потому что вовремя свалила отсюда. Я бы тоже уехал, да уже поздно. Мне-то поздно срываться с места, но вот родись я прямо сейчас — ползком бы уполз из этого города куда подальше, не дожидаясь, пока бандиты и наркоманы съедят меня живьем.

Губы у него были мягкие, красные, подвижные, а глаза как пуговицы. Вот он поднес ко рту чашку чая с лимоном и, обернувшись ко мне, задал вопрос, которого я ждал весь вечер:

— А вы, собственно, зачем приехали?

— У меня здесь работа, — ответил я.

— Вот как? А чем занимаетесь, коли не секрет?

— Я архитектор. Строю отели.

— Вы что, здесь собираетесь отель строить? — Он повернулся к своей старухе и выразительно постучал пальцем по лбу. — Слышала? К нам из-за океана явился чокнутый — как будто в Ливерпуле своих мало! — И театрально развел руками — пухлыми, с желтыми от никотина костяшками пальцев.

— Ну, не прямо здесь — милях в четырех, в нескольких минутах ходьбы отсюда.

— Ну вот, я же говорю — чокнутый!

— Вовсе нет. На мой взгляд, прибрежный район обладает большим потенциалом. Городские власти полагают, что будущее города — в туризме, и я с ними согласен. Недавняя рекламная кампания Ливерпуля в США прошла очень успешно. Разумеется, приезжая в Англию, люди прежде всего хотят посмотреть на Большого Бена, увидеть Стратфорд-на-Эйвоне, шотландцев в юбочках и прочие знаменитые достопримечательности — однако не стоит забывать и о том, что в свое время девять миллионов будущих американцев начали свой путь в Новый Свет из Ливерпуля. Они садились на пароходы прямо здесь, в нескольких сотнях метров от этого дома. Отсюда начинается история едва ли не каждой американской семьи. И потом, не стоит забывать о культуре: «Битлз» родом из Ливерпуля, а их знает вся Америка. Нет, я считаю, что у этого города большое будущее.

— И что же за отель вы здесь построите? — спросил Неслен. Теперь-то заинтересовался — даже голос охрип и губы увлажнились. — У нас ведь уже есть отели. «Холидей Инн», «Краун-Плаза» — прекрасные места.

— Моя специальность — отели-музеи. Я…

— Как-как?

— Отели-музеи. Я построил уже пять таких отелей в пяти городах мира. — И я начал загибать пальцы: — Первый — в Сан-Франциско, потом в Торонто, Франкфурте, Праге и Мадриде. Строю в индустриальных зонах, часто использую брошенные фабричные или складские здания. В каждом отеле размещаю предметы искусства — современные, не старше 1980 года, и созданные в этом городе. Заключаю сделки с местными художниками и скульпторами: они получают возможность выставляться, а за мной — оформление. Приглашаю дизайнеров из Италии и Германии, объясняю им, что мне нужно. Особенно мне импонирует немецкий стиль в дизайне — просто, строго, функционально, никакой помпезности и бьющей в глаза роскоши. Поверьте, мистер Неслен, вкус у меня есть — поэтому люди останавливаются в моих отелях с удовольствием.

— И это пятизвездочные отели?

— Нет, четырехзвездочные. В пятизвездочных много ненужного. Зачем, к примеру, в отеле ресторан? Он ведь расположен в центре большого города, и человек всегда найдет, где поесть. Бассейнов у меня тоже нет…

Но Неслен меня уже не слушал — он откинулся на спинку стула, утомленный разговором, и недоеденный кусок пирога выпал из его руки, ароматными крошками рассыпался по полу.

— Напрасно вы стараетесь, — проговорил он. — С этим городом покончено — им завладели наркоманы, и красные, и…

Тут я заметил, что Сэм подошел ко мне и стоит за моим стулом, покачиваясь на каблуках. Его жена Мелани плеснула старому Неслену еще виски в бокал.

— Если собираешься у нас работать, — заговорил Сэм, — запомни одно. Люди здесь, на побережье Мерси, не такие, как все прочие. В других местах живут безобидные мечтатели: если жизнь им не по нутру, они занимаются фэн-шуй, или жгут костры на Бельтан, или сочиняют истории про то, как их в детстве похищали инопланетяне или собственные родители едва не принесли в жертву Сатане, и так далее. Но мы, ливерпульцы, не таковы. Если мы чего-то хотим, мы этого добиваемся. Решили, что сделаем то, на что не отважились ни сталелитейщики, ни шахтеры, — пошлем капиталистов на хрен (извини, Ида), объявим Ливерпуль зоной, свободной от угнетения, — и, Бог свидетель, так мы и сделаем.

— Вот видите? — вскричал Неслен. — А я что говорил?

Тут к нам подошел еще один старикан, с виду совсем не похожий на еврея: перед собой он гордо нес, словно пивной бочонок, свой выпяленный живот, а вот руки у него были костлявые, и казалось, он нарочно скрючил пальцы, чтобы золотые перстни со звоном не посыпались на пол.

— Можно мне к вам присоединиться? — спросил он.

— Разумеется. — Сэм отодвинулся, освобождая ему проход к стулу. — Джозеф, ты уже знаком с Кевином Вонгом?

— Слышал, вы, мистер Шилдс, строите здесь отель?

— Откуда вы знаете?

— Он все знает, — улыбнулся Сэм.

— Вы журналист?

— Я? Ха-ха, ну и юморок у вас! Я поверенный.

— Значит, знакомы со всеми местными гангстерами?

— Нет-нет, с криминалом я не работаю. Моя специальность — контракты, имущественные споры, дела о профессиональных травмах и все такое.

— Кевин составил первый контракт Брайана Эп-стайна с «Битлз», — заметил Сэм.

— Верно. А еще с «Джерри энд Пейсмейкерз», и с Циллой Блэк, и со всеми ливерпульскими группами, пока еще Брайан здесь жил. Хороший он был парнишка, Брайан, а мать его, Квини, просто чудо. Я никогда не верил, что он голубой. Часто, бывало, говорю Квини: «Вот увидишь, в Лондоне наш Брайан найдет себе девушку по сердцу». Жаль, не успел, бедняга, умер совсем молодым.

— Так вы знали «Битлов».

— Еще бы мне их не знать! Бывало, как у них что стрясется — они сразу ко мне.

— Например?

— Ну, мистер Шилдс, такие вещи я рассказывать не могу. Сами понимаете, адвокат все равно что священник. Но неприятностей с этими ребятами хватало, это уж точно. Я-то в первую очередь на Брайана работал. А в них я сразу ничего такого и не разглядел. Подумаешь, говорю себе, очередная дворовая команда, ненадолго их хватит. А вот Брайан сразу почуял: что-то этакое в них есть. Чутье у Брайана было, это уж точно, чутья своего он не потерял, даже когда пересел на «Роллс-Ройс». Это Брайан мне раздобыл билет в Палладиум, когда «Битлз» играли концерт перед королевой. А в другой раз устроил мне встречу с Бенни Хиллом. И еще у меня есть автографы всех «Беверли Систерз»…

— С ума сойти, — вежливо заметил я.

— Да, всех до единой — и сейчас висят на стенке у меня в кабинете, в рамочке.

Вокруг нас становилось все многолюднее. Из кухни с бутылкой виски и тарелкой пирожков появилась сестра — высокая женщина в черном брючном костюме, на три-четыре дюйма выше брата. В свое время, должно быть, она была хороша — пышные волосы, фигура модели, — но теперь кожа ее потускнела, лицо увяло и приобрело характерную поношенность, которую, как однажды сказала мне Эрика, ничего не стоит исправить всего за каких-то десять тысяч баксов. И тогда, много лет назад, я ответил ей: «Не смей ничего делать с лицом. Я не позволю». Сестра Сэма наполнила бокал старика Неслена, а затем мой. Я не стал ее останавливать — на поминках пить шардоне не принято. В прежние времена нас, наверное, угощали бы шнапсом.

— Мне сейчас вспомнился анекдот, — проговорил я, с улыбкой оглядываясь кругом.

Нет смысла, думал я, рассказывать о моем отеле этим унылым старикам. Они не поймут. Они уверены, что городу уже ничто не поможет — что ж, подождем и посмотрим, кто прав! Мой отель откроется в январе две тысячи первого. Вот тогда они и увидят.

— Почему, когда Элиан Гонсалес сбежал от жены на ее машине, девяносто восемь процентов американских евреев одобрили его поступок? — Гости переглядывались, улыбаясь, предчувствуя хорошую шутку. — Потому что представляют, что это такое — застрять с родней в Майами!

Сэм расхохотался, закинув голову и хлопая себя по бедрам. Вонг улыбался, Неслен кивал и приговаривал: «Хорошо, очень хорошо». «Что-что? Повторите, я не расслышала», — спрашивала старуха с другого конца стола.

Мелани подтолкнула сестру:

— Алике, а расскажи тот, что нам рассказывала.

— Ладно. Но этот анекдот не слишком-то веселый.

Одного еврея спросили, почему евреи не пьют.

— Кроме как на поминках, — вставил Неслен, поднимая бокал.

— Потому что выпивка притупляет боль, — ответил он.

— Это напоминает мне, — проговорил Неслен, — старую шутку о еврейской телеграмме: «Беспокойся запятая подробности письмом».

— Знаете, — заговорил я, обращаясь к Алике, — когда ваш брат сказал мне, что он еврей и что здесь, в городе, есть еврейская община, я подумал: быть не может! В Ливерпуле — и вдруг евреи? Наверное, какие-нибудь ненастоящие, подумал я, не такие, как у нас в Чикаго. Честно говоря, я просто не знал, чего ожидать. Но теперь вижу, что ошибся. Вы — самые настоящие евреи. Непременно напишу об этом жене.

При слове «жена» в глазах у нее мелькнула знакомая горечь — такое выражение мне часто приходилось видеть у разведенных подруг Эрики, что забегали к нам на огонек пожаловаться на жизнь и перемыть косточки этим скотам мужикам. Горечь одинокой женщины, которая понимает, что и здесь ей ничего не светит.

Но, как ни смешно, я сказал правду.

— Вы живете здесь, в Ливерпуле? — спросил я. — Или просто приехали на похороны матери?

— Живу во Франции, но много путешествую. Не обращайте внимания на этих старых ворчунов, они ничего не понимают. Мне ваша идея очень понравилась. Могу сказать, что будет дальше: вы построите свой отель, он станет невероятно популярен, и через двадцать лет эти же старики будут говорить: «Никто и представить себе не мог, что такое возможно… и как вы думаете, кто на это решился? Еврей!» Вас наградят медалью, присвоят звание почетного гражданина города, вы забудете свой Чикаго и останетесь у нас навсегда.

— А вы? Вы — почетная гражданка Ливерпуля?

— Скорее его блудная дочь. Вот Сэм — другое дело: он у нас местный герой, как и отец, вторая после Брайана Эпстайна ливерпульская знаменитость. После волнений в Токстете Сэм защищал бунтовщиков в суде: его фотографии печатались в центральных газетах, и даже сейчас, когда кто-нибудь из лондонских журналистов хочет знать, что здесь происходит, звонит Сэму. Вообще наша семья — своего рода местная достопримечательность.

— А вы чем занимаетесь?

— Совершенно не американским делом.

— В смысле? Агитируете за коммунистов? Или нет, подождите, я догадался: вы террористка и в День матери закладываете взрывчатку в пекарни, где пекут яблочные пироги?

— Нет, против матерей я ничего не имею.

— Ой! Боже мой, простите, я совсем забыл…

Но тут она расхохоталась — открыто, самозабвенно, не стесняясь широко открывать рот. В просвете меж ярких губ блеснули крупные зубы, золотая коронка, узкий язык.

— Нет-нет, ничего такого страшного и криминального. Просто моя работа тесно связана с прошлым, а это совсем не по-американски.

— Вы историк?

— Не совсем. Социолог. В свое время преподавала, потом из университета пришлось уйти.

— Почему?

— Расскажу как-нибудь в другой раз. А сейчас работаю на фонд, который разыскивает и восстанавливает исчезнувшие еврейские общины.

— Уговариваете людей переехать туда, где когда-то жили их предки?

— Господи помилуй, конечно, нет! Всего лишь находим и реставрируем заброшенные синагоги. Я занимаюсь сбором средств, поэтому моя работа начинается с самой ранней стадии — когда мы находим развалины или здание, приспособленное для каких-то иных целей, я раскапываю его историю, выясняю, что за община молилась в этой синагоге и что с ней случилось потом. Чаще всего оказывается, что евреи бежали от погромов, были изгнаны или депортированы. Затем архитекторы объясняют мне, что потребуется, чтобы привести здание в приличный вид. Получив всю необходимую информацию, я пишу что-то вроде биографии общины и рассылаю ее людям, которые могут дать деньги на восстановление. Правда, они часто задают один и тот же вопрос: хорошо, синагогу разрушили, людей перебили или выгнали из страны, все это ужасно. Но почему бы просто не забыть об этом? Зачем строить музей, в который все равно никто не будет ходить? Зачем возводить синагогу там, где нет ни одного еврея, зато в любой момент какой-нибудь недоросль может запустить камнем в стекло или намалевать на дверях свастику?

Честно сказать, я тоже об этом подумал.

— И что же вы отвечаете?

— Музей мне не нужен, говорю я. И плевать мне на то, будет туда кто-нибудь ходить или нет. Я хочу, чтобы местные жители знали и помнили: когда-то среди них жили евреи. Вот здесь они молились своему Богу. Они возвели здание, которое простояло сотни лет, пока ненависть, расизм и фанатизм его не уничтожили. Мои синагоги становятся для них напоминанием и предупреждением. Становятся символом.

— Символом чего?

— Того, что мы всегда возвращаемся.

— Евреи?

— Другие. Непохожие. Поэтому фашизм обречен на поражение: он не может подчинить себе жизнь, а жизнь по природе своей хаотична. Сама я в чем-то классическая либералка, а в чем-то нет. В жизни множество верований, и многие из них мне кажутся чушью; множество стилей жизни, и многие из них мне отвратительны. Но мы, евреи, — символ аутсайдеров, других, тех, кого боятся и ненавидят. И я хочу ткнуть людей носом в этот символ. Идут ли они на работу, в школу, в магазин — пусть видят наши синагоги. Пусть понимают, что чистым никогда не удастся отделаться от нечистых. — И с улыбкой добавила: — Этакое фигуральное: «Вот вам всем. » Кажется, многим в Америке такой подход нравится.

Надо сказать, ее речь меня впечатлила. Не часто встречаешь женщину, способную к столь резким и бескомпромиссным суждениям: моя жена уж точно так не умеет. Но я сказал просто:

— Подпишите меня на тысячу долларов.

— А вас, оказывается, легко уговорить, — улыбнулась она.

— Что, обычно это занимает больше времени?

— Обычно — да. На случай, если этот аргумент не действует, у меня есть и другие в запасе.

— Например?

— Хотите стать вице-президентом нашего фонда? Хотите, чтобы в рекламных материалах значилось ваше имя?

— Ну и как, действует?

— Пока ни одной осечки.

— Такие уж мы люди, американцы. Послушайте, а я все еще приглашен на ужин?

— Да, конечно. Организуем посиделки где-нибудь на следующей неделе, когда покончим со всем этим. Вы должны понять, мы не бесчувственные, просто… просто мама уже несколько месяцев была при смерти.

— А вы еще будете здесь?

— Скорее всего, да.

— Вот и отлично.

Слишком поздно я сообразил, что эту фразу она может расценить как заигрывание. Но, в конце концов, я же сказал, что женат! А о том, что от нашего брака, в сущности, ничего не осталось, ей знать не обязательно.

Она подошла к окну и застыла спиной ко мне, с бокалом в руке. Почему-то я не сводил с нее глаз. Черный пиджак слегка круглился над бедрами, там, где большинство женщин с годами полнеют. Волосы у нее были великолепные. Густая пышная грива насыщенного бронзово-рыжего цвета, без седины; вся в мелких кудряшках, словно волосы на лобке, и стоит торчком, как наэлектризованная. В ее волосах мне почудилось что-то дикое, неукротимое, колдовское, отчего на миг стало не по себе. Вот она рассмеялась чьей-то шутке, запрокинув голову, встретилась со мной взглядом и вдруг сделала то, что женщины делают крайне редко, — подмигнула. И я подумал: господи боже, эта женщина, если бы захотела, могла бы взглядом останавливать уличное движение. И все же она не в моем вкусе. Мой тип женщин — «белые и пушистые», из тех, которых хочется прижать к себе и погладить по голове, как ребенка. Мишель Пфайфер, Мег Райан — вот такой тип. Но в Алике ничего «белого и пушистого» и в помине нет.

Десять минут спустя, зайдя в спальню взять пальто, я увидел, что Сэм сидит, сгорбившись, на кровати и по лицу его текут слезы.

— Сэм, дружище, как ты?

Он ослабил галстук и сбросил туфли. Чертовски тяжелый день ему выдался: еще сутки назад его мать была жива. В то время я не представлял себе, чем она болела и от чего умерла: думал, должно быть, от рака. В спортзале он рассказал только, что навещает мать каждый день, что она при смерти, но доктор не может сказать, сколько это еще протянется. Невесело, подумалось мне, изо дня в день жить вот так — в подвешенном состоянии. Совсем как я, когда Эрика сказала, что уходит, но не ушла совсем, а перебралась в спальню Гила.

Тыльной стороной ладони он потер мокрые глаза.

— Знаешь, что мне вдруг вспомнилось? Как первый раз иду в десятый класс, и мама поправляет мне галстук. Никогда бы не подумал, что помню такие вещи.

Мне тут же вспомнился собственный первый день в десятом классе. Я уже стоял в дверях, как вдруг мама набросилась на меня с расческой. Но я увернулся с воплем: «Мама, ну пожалуйста!» Когда я последний раз с ней разговаривал? Пару дней назад, по телефону. Сказала, они с отцом уже недели две не выходили на улицу. Холодная зима их убивает. Надо бы перевезти их куда-нибудь в южные штаты: говорят, теплый климат продлевает жизнь.

— Сейчас, минутку, — смущенно пробормотал Сэм и сунул ноги в туфли — кожаные, совсем как у меня.

— Не стесняйся. Мои родители живы, и я даже не представляю, что чувствуешь, когда теряешь мать.

— У нас были свои сложности, — ответил он, глядя в сторону. — Как-нибудь расскажу… в другой раз.

— Кстати, вот что я хотел спросить: что за человек этот Кевин Вонг?

— Кев? Старый отцовский приятель. Мы его знаем уже бог знает сколько — должно быть, с рождения. Они с отцом частенько вместе обедали в «Ригби» и до хрипоты спорили о политике. Кев — консерватор, а отец был левым.

— Что за дела он ведет?

— Ну как тебе сказать… Предположим, в воскресенье вечером ты хлебнул лишку, а наутро в понедельник с жутким похмельем плетешься на родной завод. Под ноги себе, естественно, не глядишь. И вдруг — у-упс! — спотыкаешься о моток проволоки, которую какой-то разгильдяй оставил посреди дороги, и приземляешься носом в землю. Что ты делаешь дальше? Идешь в профсоюз, профсоюзные деятели звонят Кевину, и — крибле-крабле-бумс, — в кармане у тебя сотня фунтов компенсации за травму, полученную на рабочем месте по халатности работодателя. Одно время по количеству таких травм Ливерпуль занимал первое место в Англии: мостовые у нас неровные, а завсегдатаи баров любят гулять по городу за полночь и, мягко говоря, в нетрезвом виде. Кевин — специалист по таким делам. Не улыбайся, Джозеф. Хочешь спросить, как мог человек, составлявший контракты «Битлз», так опуститься? Вот так и смог. Все мы опустились, дружище, и вся надежда — на тебя: быть может, твой проект сможет вновь вознести Ливерпуль на вершину мира.

Живу я в том же доме, что и Ребики. Это мрачноватое здание в районе доков в восьмидесятых было перестроено и поделено на квартиры. Сэм Ребик свою купил, мне мою предоставили в аренду городские власти. Здесь есть все, что нужно: консьерж, подземный гараж и тренажерный зал в соседнем доме. По утрам из окна я вижу, как люди в тренировочных старательно трусят по булыжной мостовой. Потом их сменяют туристы: к этим я приглядываюсь как к потенциальным клиентам. Порой до меня долетают обрывки их разговоров. Вот, пожалуй, и весь круг моего общения — если не считать строителей, с которыми приходится день-деньской ругаться из-за халтурной работы и срыва сроков. На следующей неделе начнутся встречи с художниками и дизайнерами; я уже набросал в блокноте примерное расписание. Много лет назад, только начиная свою работу, я не сомневался, что общаться с людьми искусства — одно удовольствие. И почему меня тогда никто не предупредил, что этот народ поголовно со сдвигами?

Поэтому я обрадовался знакомству с Сэмом Ребиком и охотно принял его предложение. Постепенно до меня начало доходить, кто он такой и какое место занимает в городе; не из его собственных слов, а главным образом из того, что говорили о нем другие. Крупнейшая юридическая контора в Мерсисайде, специализирующаяся по уголовным делам, основана двадцать пять лет назад. Сэм стал знаменитостью в начале восьмидесятых, во время расовых волнений в Токстете, в дни бракосочетания принца Чарльза и принцессы Ди. Судя по всему, первые две ночи выдались жаркие, и полиции изрядно досталось; на третью ночь полицейские начали мстить. Всякое было — дубинки, слезоточивый газ. Направляли на толпу служебные автомобили. Несколько человек погибло. И тогда Сэм заявил в прямом эфире по национальному телевидению, что полицейские объявили войну простым гражданам, что полиция использует незаконные методы. Главным виновником происшедшего он назвал шефа полиции — человека, к этому моменту своей карьеры превратившегося, как рассказывал мне Сэм, в «умного, циничного и глубоко несчастного алкаша». Для черных неожиданная помощь Сэма стала манной небесной — семейство Ребиков в городе знали все, а Ребик-старший, как я понял, считался кем-то вроде местного святого.

Историю о баллистической экспертизе я услышал от самого Сэма, когда мы, пролив семь потов на тренажерах, отдыхали и подкрепляли силы минералкой.

— Во время беспорядков в Токстете, — рассказывал он, — впервые на территории Англии был применен слезоточивый газ. Раньше его использовали за морем, в Северной Ирландии, но здесь у нас такого не было. Однако в ход пошла не та разновидность газа, которая предназначена для разгона толпы, а другая, которая применяется при штурме зданий. Мне удалось достать одну пустую гильзу, я отдал ее на экспертизу, и эксперт сразу сказал, что такими штуковинами бить по толпе нельзя. Так вот, одному местному парню, по кличке Черный Пес Андерсон, такой патрон с газом угодил в живот и взорвался. Парнишка чуть не умер, несколько месяцев провалялся в больнице, а как только вышел, его арестовали за организацию беспорядков и подстрекательство к мятежу. А я в то время, надо тебе сказать, был идеалистом. Мы с Мелани, когда нам было по двадцать с небольшим, чуть было не подались в хиппи. Уехали в Америку и несколько месяцев прожили в коммуне в Сан-Франциско. Потом-то пришлось вернуться — мы так и не получили разрешения на работу. Но к хиппи я надолго сохранил теплые чувства. Когда основал адвокатскую контору, даже своим логотипом сделал лист марихуаны — чтобы хиппари знали, к кому идти за помощью, если их заметут за наркоту.

Так вот, я про слезоточивый газ. Полицейский утверждал, что целился в другую сторону, что, должно быть, патрон ударился о светофор и в Черного Пса попал рикошетом. Тогда я пригласил экспертов из Америки. Раз двадцать или тридцать они проделали то же самое — и каждый раз патрон взрывался, осколки разлетались в разные стороны, а копы из кожи вон лезли, пытаясь объяснить, как все эти осколки в одну и ту же секунду оказались в брюхе у бедняги Андерсона. В первый раз мнения присяжных разошлись, и дело отправили на доследование; ко второму слушанию я уже в баллистике собаку съел и разбил их адвокатов подчистую. Вот так и началась моя блестящая карьера. Теперь хиппари уже не приходят ко мне спросить, что с ними сделают, если поймают за покупкой травки. Потому что знают: попался — обращайся к Сэму Ребику, и ничегошеньки тебе не сделают!

— Ты и сейчас куришь траву?

— Нет. После Токстета понял, что мне лучше не рисковать репутацией. В серьезных делах случайность могла все испортить, тем более что между мной и полицией после Токстета особой любви не было. Теперь-то, конечно, у них руки коротки прищучить меня за травку — но мне уже и не хочется. Отвык. А ты?

— Я почти и не курил. Возможности особой не было: сначала приходилось прятать косяки от родителей, потом — от детей.

Ужин готовила сестра, Алике, — и, надо сказать, получилось у нее что-то невероятное. Я пришел ровно в назначенное время, позвонил в дверь. Открыла Мелани, и, пока она пропускала меня в холл, я успел снова окинуть взглядом ее стройную фигурку. Стариков не было, и мне наконец удалось как следует разглядеть дом. Квартира у Сэма оказалась потрясающая — просторная, на целый этаж, с высокими потолками и окнами, выходящими на залив, а не на улицу, как у меня. Сэм, развалившись на кушетке, смотрел телевизор: какие-то беженцы плелись по дороге из ниоткуда в никуда. Сюжет закончился, Сэм щелкнул пультом, и экран погас.

— Как ты? — спросил я его.

— Уже лучше.

Из кухни появилась сестра, вытирая руки бумажным полотенцем: на ней снова был черный костюм, но, кажется, другой. Или, может, блузка другая — с более глубоким вырезом. Алике улыбнулась, а меня при виде ее вновь поразило то же ощущение, что и на поминках: ощущение исходящей от нее жизненной силы, свободы, неукротимости. Скажу больше — откровенной чувственности. Честно сказать, смущает меня, когда немолодая, да и не особо привлекательная женщина, вызывает такие ассоциации.

Мы взяли бокалы и встали у окна; Мелани поставила на подоконник блюдо с оливками и фисташками. В первый раз со времени приезда я не чувствовал холода. Не физического, нет — отопление у меня в квартире работало исправно, а выходя на улицу, я не забывал надевать под куртку свитер. Нет, ощущение было такое, словно внутри что-то оттаивает. Отступает глухая, давящая пустота в сердце. В первый раз после того вечера, восемь месяцев назад, когда мы с Эрикой сидели на кухне и она объясняла, почему решила послать наш брак ко всем чертям. Двадцать три года коту под хвост. Просто спать в одной постели и делать детей любой идиот может. Но я-то, черт возьми, работал, я строил нашу семью с такой любовью, с такой самоотдачей, как ни один из своих отелей. Я и вправду верил, что это на всю жизнь. И я сорвался, заорал на нее: «Как ты смеешь? Как ты можешь вот так просто взять и уйти?!» Потом, конечно, извинился. Но чувство было препоганое. С чем бы это сравнить? Предположим, смотрим мы фильм по телевизору: я увлекся, с нетерпением жду, что будет дальше, и вдруг она переключает на другой канал. Почему? А ни почему. Ей так захотелось.

— Вот там, где сейчас бегают трусцой обыватели, — говорил тем временем Сэм, указывая за окно, — много лет назад причаливали парусники, нагруженные сахарным тростником из Вест-Индии. Тростник сгружали на повозки и везли на фабрики «Тейт энд Лайл», где темные, безграмотные ирландцы превращали тростник в сахар. А другие, еще беднее и еще неграмотнее, клали этот сахар в чай, и сладкий чай помогал им выдержать еще один день беспросветного каторжного труда. Вот так и создавалась Империя — руками безграмотных бедняков. Теперь все по-другому, куда ни глянь, все сидят на диете, а сахар официально признан белым ядом. Теперь мы подслащиваем чай заменителями, а потомки тех безграмотных ирландцев шатаются по улицам в Хейлвуде и в Киркби и ждут, чтобы кто-то им объяснил, что же делать с их никчемной жизнью, чем занять эти семьдесят лет между пьяным трахом на танцульке и доктором, который говорит: «Не пора ли положить этому конец?»

— Сэм! — сказала Мелани.

— Да? Что?

Вместо ответа она провела рукой по лицу, словно застегивая молнию.

— Мелани хочет сказать, что я слишком много болтаю и надоедаю гостю. Ладно, пойдемте за стол.

И мы сели за стол. Ужин был просто великолепный, прекрасно приготовленный и прекрасно поданный: сперва — поджаренный сыр с оливками и ломтиками лайма, потом паста, салат и, на сладкое, клубничный торт с кремом. Пальчики оближешь! Признаюсь, люблю я вкусно поесть — хотя каждое утро, застегивая штаны, об этом жалею.

Но Сэм не замолкал даже с набитым ртом. За ужином он рассказывал о ливерпульских евреях — как все они расселились вдоль улицы под названием Браун-лоу-Хилл, и каждый открыл у себя в доме какую-нибудь лавчонку, чтобы заработать на жизнь.

— Под номером первым по Браунлоу-Хилл значился работный дом — и, можешь мне поверить, среди его постояльцев ни единого еврея не было! Дальше — приемная доктора Херда, того, что женился на Ребекке Шапиро, а напротив аптека Гарримана. Дальше перекресток с Дикинфилд-стрит: там жил Ошер Блэкстоун, папа частенько о нем рассказывал. Страшный человек был этот Блэкстоун, гроза квартала — то, что у нас называлось штаркер; кулаки у него были пудовые, и он не стеснялся пускать их в ход. Дальше — кондитерская лавочка Нарефски, магазин еврейских книг Кантаровича, дальше — Тесси Коннор, которая у себя дома готовила и продавала мороженое, дальше — ломбард Оуэна Хьюза, который приехал в Ливерпуль из Северного Уэльса, еще дальше — перекресток с Шеннон-стрит, там жил Зелиг Довер, который держал молочных коров… я могу их перечислять часами, но просто хочу, чтобы ты, Джозеф, почувствовал аромат тех времен и тех мест. Ирландцы, валлийцы, евреи — все здесь смешались, и одни, как мой отец, корпели над учебниками, а другие, вроде Ошера, ничем, кроме бокса, не интересовались и целыми днями пропадали в спортзалах.

— А когда все это было?

— Двадцатые годы. Наши родители — и наши с Алике, и Мелани — в то время были еще детьми.

— Откуда же ты столько знаешь? Ведь тебя в то время еще и в проекте не было!

— Я обошел всех наших стариков, донимал их расспросами, пока они не выложили все, что помнят, и все это записал. Ведь это часть истории города. Быть может, лет через пятьдесят здесь ни одного еврея не останется — но кто-нибудь скажет: «Смотрите-ка, а ведь было время, когда здесь жили евреи — и вот где и вот как они жили». Мы вплетены в ткань Ливерпуля; это город иммигрантов, Джозеф, перевалочный пункт на дороге из прошлого в будущее, и Мерси — линия жизни, ведущая к иным мирам. Вот с чего тебе стоит начать, если у тебя есть хоть капля воображения.

— Вижу, тебе все это нравится, — заметил я. — А вам? — И я взглянул на Алике.

Она в этот момент наклонилась над столом, вытирая со скатерти пятнышко крема; от нее исходил острый, мускусный запах духов. Не люблю такие духи: я предпочитаю ароматы свежие, легкие, что-нибудь лимонное или апельсиновое, а еще лучше — совсем ничего.

— Да она дождаться не могла, когда же отсюда свалит! — рассмеялся ее брат.

— Для Алике Ливерпуль всегда был чересчур мал, — добавила Мелани.

— Правда? — Я повернулся к ней, снова заметив, какая она высокая — намного выше брата и его жены. Всего на какой-нибудь дюйм или два ниже меня — а ведь во мне пять футов одиннадцать дюймов. Эрика едва достает мне до плеча.

— Правда. Я даже однажды отсюда сбежала. Лет в пятнадцать или шестнадцать, не помню. Доехала на автобусе до конца Ист-Лэнкс-роуд, встала на тротуаре и принялась ловить попутку, чтобы уехать в Лондон. Сначала мимо проезжали только грузовики, а потом остановился парень в «Ягуаре»: сказал, что работает в звукозаписывающей фирме и в Ливерпуль приезжал подписать контракт с группой. Будете смеяться, но я поверила каждому его слову. А самое смешное, что все это оказалось сущей правдой! На следующей неделе в газете напечатали его фотографию наряду с компанией местных рок-звездочек.

— Назывались эти ребята «Блюджейс», — подхватывает Сэм. — Их певец сейчас здесь, в Ливерпуле, таксистом работает: я его иногда вижу на Лайм-стрит.

Записали пару хитов, потратили кучу бабок и не получили ни гроша прибыли даже с продаж — по контракту все ушло продюсеру. Надо было им иметь дело с Брайаном.

— А ты откуда знаешь? — спрашивает Мелани, поворачиваясь к нему, и в ушах ее дрожат и переливаются молочные капельки жемчуга.

— Наш папа лечил его мамашу, и она ему все рассказывала. Жили они неподалеку от Дингла.

— Ладно, не об этом речь. В общем, я попросила этого парня высадить меня на Кингз-роуд. Так он и сделал. И вот гуляю я взад-вперед по Кингз-роуд, мне пятнадцать или шестнадцать, точно не помню, и фигурка у меня блеск — долговязая и тощая, как раз последний писк тогдашней моды…

— Это точно, выглядела ты что надо! Одного не хватало — прямых волос. Помнишь, как ты перед тем, как выйти из дому, часами вертелась перед зеркалом и приглаживала волосы? Ничего не помогало: курчавость — наше семейное проклятие.

— А еще я их утюгом гладила. Помнишь?

— Ага. Ох, как воняло паленым!

— Лучше уж паленое, чем лак для волос. Вот от чего и вправду вонь премерзкая! Прикинь, родись я лет на пять раньше — пришлось бы взбивать волосы в пчелиный улей и поливать сверху лаком…

— Точно. Получался этакий шлем. Трогать нельзя — к рукам липнет. Кстати, был со мной случай: целовался на вечеринке с одной девушкой, потом прихожу домой, начинаю раздеваться — и обнаруживаю у себя за пазухой ее накладные ресницы!

— Что за девушка? Признавайся!

— Господи, как будто я помню! Дело было тридцать пять лет назад!

— Так вот: стою я на Кингз-роуд, и волосы у меня, что верно, то верно, торчат во все стороны и курчавятся, как ненормальные — а было это задолго до того, как в моду вошел стиль афро, так что я свои волосы ненавидела и в зеркало старалась лишний раз не смотреть. Вот стою я, и подваливает ко мне какой-то тип в узеньких-преузеньких брючках. Боже, я таких штанов никогда раньше не видела — шелковые, ярко-синие с отливом, и обтягивают так, что ноги у него в этих штанах похожи на ершики для трубок. И вот подваливает он ко мне и говорит — с таким лондонским выговором, боже мой, я такое раньше только по телику слышала: «Привет, детка, хочешь оттянуться?» Я понятия не имела, о чем это он, но, конечно, сказала: «Хочу!» И мы отправились к нему на флэт, куда-то на край света. Их там жила целая компания, и все стены были разрисованы глазами — просто человеческими глазами всех на свете цветов. И вот этот парень ставит «Сержанта Пеппера» — тогда я в первый раз этот альбом услышала — и сворачивает косячок. Звали его Ник Сиддон-Джеймс. Это я помню. И я думаю: «Ух ты! Так вот он какой — огромный новый мир!»

— И вы так и не вернулись назад?

— Шутишь? Она позвонила из автомата и сказала, что уехала в Лондон и теперь будет жить с хиппи. Папа прыгнул в машину — тогда у него был «Ровер», — бросился в Лондон, все там перевернул вверх дном, но ее разыскал и за шкирку приволок домой.

— Как же он вас нашел? Лондон — город не маленький.

— А все потому, что он, — и Алике тыкает пальцем в Сэма, — сказал: «Что ж, папа, если она в Лондоне, то наверняка в Челси, а если в Челси, то наверняка на Кингз-роуд». Так что папа отправился прямиком на Слоун-сквер и отыскал меня всего каких-нибудь часа через два.

— И долго вы вкушали воздух свободы?

— Целых полтора дня!

И все мы смеемся — не столько над Алике и ее историей, сколько над тем, какими несмышленышами были мы тридцать лет назад. Все вокруг сияет: в серебряной посуде, в подсвечниках, в мраморной столешнице отражается свет свечей, блестят начищенные полы, даже кирпичные стены, покрытые чем-то вроде глазури, испускают слабое красноватое сияние. Но ярче всего светятся наши лица: сейчас морщины на них разгладились, и голоса наши звучат совсем по-молодому. «Можно закрыть глаза, — думаю я, — и представить, что всем нам снова по двадцать лет». Только это неправда: для всех нас, сидящих за столом, молодость давно позади, иным из нас под пятьдесят, а иные уже перешагнули и этот рубеж, и от тех счастливых времен и нас, и обе наши страны отделяет почти бесконечный путь.

И все же мне кажется, что прошлое не умерло. Оно здесь, с нами. Я закрываю глаза — и вижу Эрику в кафе в Тель-Авиве: ей двадцать два, она сидит за чашкой мятного чая и читает «Матушку Джонс», на ней джинсы и белая блузка с вытачкой под грудью, белокурые волосы до плеч, нежный румянец на щеках, и короткие рукава обнажают загорелые пухлые руки. Боже, как я ее люблю! И эти спутанные волосы — словно только что с постели, и нежную персиковую кожу. Вот сейчас она поднимет глаза, увидит меня — и улыбнется, и отложит книгу, и, не отводя взгляда, поднесет стакан к губам… Что за улыбка у нее! И как хорошо, что в дни войны и ужаса можно войти в кафе — и встретить там прекрасную девушку, девушку, которую будешь любить и желать и двадцать семь лет спустя. И знать, что это кафе все еще там, на Алленби, и все та же высокая барменша за стойкой, и все так же ненатурально черны ее крашеные волосы, и так же сверкают на пальцах золотые кольца с рубинами; все так же сноровисто она режет сыр и подогревает буреки — сырные пирожки, которые так любила Эрика; вот сейчас она как раз подносит ко рту очередной пирожок, и влажно блестят ее губы, перемазанные маслом. Я могу войти туда — и снова ее увидеть, и снова полюбить, и любить, пока смерть не разлучит нас…

— Тебе стоит взглянуть на план отеля Джозефа, — говорит тем временем Сэм. — Там не то что остановиться на несколько дней — там поселиться хочется!

— Я модернист, а не постмодернист, — отвечаю я, усилием воли возвращая себя в здесъ-и-сейчас. — Терпеть не могу все эти отсылки к классике, которые с восьмидесятых не выходят из моды. Вообще, должен сказать, строят у вас в Англии просто ужасно. Кошмар какой-то. Раньше же вроде умели! Куда девалось ваше воображение?

— Британцы любят прошлое, старину, наследие веков, — нараспев говорит Алике. — Мы сохраняем и оберегаем то, что завещано нам предками.

— Людей, которые могут создать что-то фантастическое, а вместо этого сидят и охраняют какую-то старую рухлядь, надо к стенке ставить! — говорю я, начиная закипать.

Все смеются, и, пока мы смеемся, я замечаю, что Алике не сводит с меня глаз. И потом — пока мы пьем кофе, и когда кто-то из нас смотрит на часы и замечает, что уже за полночь, и когда я надеваю куртку и благодарю всех за прекрасный вечер — она смотрит на меня.

Вчера вечером разговаривал с Эрикой. К этому разговору я готовился несколько дней, но после часа пустого трепа обнаружил, что так у меня ничего и не вышло. Сама Эрика была настроена на обсуждение одной единственной темы — проблем Майкла, нашего младшего, его плохих отметок, общей безалаберности, кошмарных вкусов в одежде и в музыке; когда эта тема себя исчерпала, она принялась жаловаться на то, как поставила горячую тарелку на стеклянный кофейный столик, а потом обнаружила в столешнице трещину.

Полгода назад я ровно два часа сорок пять минут простоял в холле ее дома, ожидая ее возвращения с работы.

— Ты что, все это время стоял? — спросила она. — Даже не присел?

— Нет, не присел. Хочешь — спроси у консьержа.

— Точно. Даже к стене не прислонялся, — подтвердил консьерж.

— По стойке смирно стоял, что ли?

— Не совсем. Довольно глупо стоять по стойке смирно с букетом красных роз, тебе не кажется?

— На редкость глупо, — согласилась она.

— Ничего глупого тут нет! — запротестовал консьерж.

— Но чувствую я себя дураком, — ответил я.

— Сэр, не говорите так!

— Джо, я не стану приглашать тебя войти.

— Даже на минуту?

— Даже на минуту.

И она прошла мимо, слегка задев меня плечом, нажала кнопку лифта, улыбнувшись, вошла — в зеленом шерстяном пальто: зрелая, прекрасная, сладкая — самый сочный плод из райского сада. И мне вспомнились слова Суламифи, обращенные к Соломону: «Освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви».

— Вот стерва, — проговорил консьерж. — Она вас не заслужила.

— Это моя жена.

— Ну, могли бы себе и получше найти.

— Получше мне не нужно. Мне нужна она.

— Да пошлите ее на фиг!

— Мы много лет прожили вместе. Я ей не позволю вот так взять и уйти.

Он пожал плечами — здоровяк лет сорока в форме, с бэджиком «Пол» на груди. Не знаю, с какой стати мне выслушивать советы о личной жизни от человека, который за сорок лет не продвинулся дальше консьержа.

— Вы в армии служили? — спросил он вдруг.

— Да.

— За морем?

— Да.

— Повезло вам.

Я улыбнулся ему и пошел прочь. Думал я о том, что позавидовать мне можно во многом, а еще больше — пожалеть; но медаль за способность простоять три часа навытяжку с букетом красных роз — это уж слишком. И еще о том, что этот парень считает меня патриотом и героем, проливавшим кровь за Америку, и решительно во всем ошибается: я и не герой, и не патриот, и вовсе не за Америку воевал, и не верю в то, во что, по-видимому, верит он. Он мне завидует, а вот Эрику мое армейское прошлое всю жизнь мучило: она вбила себе в голову, что армия сделала меня непознаваемым, что я прячу от нее какую-то скрытую сторону души. А это неправда. Того, чего я ей не рассказывал о войне, и рассказывать не стоило. Незачем ей это знать. Точно говорю. Я ведь знаю женщин.

А она вбила себе в голову, что я с ней «не до конца откровенен», и приставала с расспросами ко всем, кто знал меня до армии: «Расскажите мне о Джо: каким он был ребенком? Каким был, когда учился в школе? А в колледже?» Многие годы она умоляла меня написать воспоминания: сперва уверяла, что мне это принесет что-то вроде катарсиса, потом, когда поняла, что с катарсисом ничего у нее не выйдет, стала говорить: «Ну ладно, напиши для детей». Очень им интересно, как же. Вернувшись в Америку после амнистии, я твердо решил избежать ситуации, в которую попали многие мои сверстники, вернувшиеся домой из Вьетнама: они воображали, что, если возьмутся рассказывать о пережитом, в своих родных и друзьях найдут внимательных и сострадательных слушателей. Честно говоря, не понимаю я их проблем. Не понимаю, почему им так трудно привыкнуть к мирной жизни, почему они чувствуют такую необходимость об этом говорить. Лично я, например, вполне осознаю, что делал на войне я сам и что делали со мной; так на кой черт мне лезть в споры с пацифистами, воображающими, что война — это бойня, а солдаты — кровожадные нелюди с промытыми мозгами? Что мы все — лейтенанты Келли, фашисты, у которых нет в жизни большей радости, чем жечь соломенные хижины и оставлять без крова ни в чем не повинных поселян? С этими вегетарианцами никогда в жизни не случалось ничего по-настоящему серьезного — так какое мне дело, что они обо мне думают?

И я отвечал Эрике: какого черта я обязан страдать из-за того, что со мной случилось? Я не психопат, и никаких эмоциональных травм у меня нет. «Послушай, — говорил я ей, — да, есть множество людей, у которых остались незаживающие шрамы, но я-то к ним не отношусь, мне война не снится по ночам». Не отношусь я и к тем, для кого война стала переломом, зенитом, высшей точкой существования, а остаток жизни они доживают словно по инерции — как то старичье, что в шестидесятых-семидесятых в барах толковало о высадке в Нормандии. А бывает и еще хуже: бывают люди, которых война так отделала, что они теперь ни семью нормальную завести, ни на работе удержаться не могут, и вообще, говоря без обиняков, становятся опасны. «Но я, как ты сама знаешь, — заключал я, — ни под одну из этих категорий не подпадаю». Долгие годы я убеждал жену, что ужас и горе войны дали мне силу — ту силу, благодаря которой я двадцать три года сохранял наш брак, неустанно отражая удары пресыщения, скуки и модных веяний из популярно-психологических бестселлеров, неизменно занимающих первые места в списке «Нью-Йорк тайме».

Однако Эрика не желала верить. «В тебе, Джо, — говорила она, — есть какая-то холодность». Первый раз она произнесла эту фразу через две недели после знакомства — и пронесла ее, как знамя, через всю нашу семейную жизнь. На мой взгляд, это не холодность, а рациональность — жесткая логика, которую можно применить почти ко всему на свете, в том числе и к проблемам, с которыми встречаются двое, когда рассчитывают прожить вместе всю оставшуюся жизнь; и если армия что-то мне дала, то именно это.

Эрика права, армия меня изменила — но, как мне кажется, изменила к лучшему. В армии я узнал, что, когда что-то идет не так, как хочется, — это называется «проблема», а почти любая проблема имеет решение. Если на моем пути встречается какое-то препятствие, я не спрашиваю себя первым делом, как Эрика: «Что я при этом чувствую?» Бред какой-то. На меня лезет враг с винтовкой — что я при этом чувствую? Ясное дело, перепуган до усрачки, шевельнуться не могу от страха. Ну и чем мне это поможет? Тут только два выхода: сопротивляться или отступать. Быть может, в конце концов выяснится, что войну за свою семью я проиграл, но пока что бой продолжается, и я сделаю все, что смогу.

— Джо, — сказала мне Эрика тогда, на кухне, восемь месяцев назад, когда нашему супружеству пришел конец. Я принюхивался к молоку в открытом пакете — пытался понять, не от него ли на кухне воняет плесенью; потом повернулся, чтобы достать хлеб из тостера, и тут она сказала: — Джо, я больше так не могу. Дело не в тебе, просто мне кажется, я прошла ту жизненную стадию, когда мне нужен был муж. Теперь я хочу жить самостоятельно, просыпаться одна, читать газеты одна. Хочу слышать собственные мысли. Хочу узнать, кто я, когда я не «миссис Эрика Шилдс».

Я так и сел — с разинутым ртом и с тостом в руке. И, когда наконец смог заговорить, воскликнул:

— Эрика, неужели ты готова все пустить в трубу из-за таких долбаных банальностей?

…И все же в одном смысле одиночество оказалось для меня благотворно — заставило задуматься над вопросом, которым столько лет мучила себя и меня моя жена. Что дала мне армия? Как случилось, что паренек, всего каких-то месяца два назад валявшийся на травке под калифорнийским солнышком, твердо убежденный, что война во Вьетнаме — глупость, преступление и позор, участвовать в котором он не станет, но еще не понимающий, что из этого решения неизбежно вытекает изгнание, и, по иронии судьбы, служба в армии другой страны, и война с другим врагом, — как, спрашиваю я, этот трусоватый, туповатый (и, кстати сказать, вечно обкуренный) парнишка превратился в меня нынешнего — человека, точно знающего, чего он хочет и как этого достичь?

Много лет я об этом вообще не задумывался. Времени не было. Свое дело, трое детей — не до того, чтобы копаться в прошлом. Однако разрыв с Эрикой заставил меня задать себе новые вопросы, заставил заняться самокопанием, вообще-то мне чуждым. Жизнь моя несется вперед, словно поезд-экспресс, и по большей части я не анализирую прошлое, а наслаждаюсь настоящим. Но теперь я поставил перед собой задачу: понять, в самом ли деле, как думает Эрика, меня нынешнего создала военная служба. Сидя в одиночестве в ливерпульской квартире, я вспоминаю те годы, и они возвращаются пронзительно и живо, словно все это произошло на прошлой неделе. Словно прошлое и вправду никуда не уходит. Оно прячется в нас, как в матрешке: снимаешь слой себя настоящего и находишь под ним себя прошедшего, маленького розоволицего гомункулуса — юного Джозефа Шилдса, в один прекрасный день получившего повестку и явившегося на призывной пункт.

Когда я решил, что во Вьетнам не пойду ни за что, стало ясно, что выбирать придется между двумя укрытиями: Канадой, где я никого и ничего не знал, и Израилем. Я выбрал Израиль. Не из сионистских соображений: это предложил отец, и я пошел на компромисс, чтобы не разочаровывать его окончательно своим пацифизмом. Такое решение он мог понять и принять. Я, разумеется, не помню, но ясно представляю, как осенью сорок седьмого они с мамой стояли, рука в руке, слушая новости по радио, и лица их озаряла радость при мысли, что Соединенные Штаты подали голос за создание еврейского государства — словно выдали нашему народу удостоверение личности. («Но, папа, — спросил я его пару лет назад, во время одного из наших споров об Израиле, — как же вы собирались уживаться с палестинцами?» — «Джо, какие там палестинцы! Мы о них и не вспоминали. После всего, что нам пришлось пережить…» — «Да, но…») Я понимал, что в армии так или иначе служить придется, но что придется и воевать — ни мне, ни отцу в голову не приходило. Нам тогда казалось, что война, отгремевшая три года назад, в шестьдесят седьмом, была последней.

Помню, как стою во дворе призывного пункта, где запах средиземноморских цветов в жарком воздухе мешается с запахом мужского пота. По телу проходит нервная дрожь, ногам неудобно в новых тяжелых ботинках; эти ботинки почему-то больше всего прочего убеждают, что я — уже не хиппи, а солдат. Во двор, визжа тормозами и распространяя вокруг себя едкую дизельную вонь, въезжают задним ходом два громадных армейских грузовика — в таких, мне кажется, должны перевозить пушки или ящики со снарядами, но никак не людей, — и нам приказывают загружаться. Створки обтянутых брезентом кузовов распахиваются, и нас загоняют в грузовики, словно скот в стойло. Вонь пота становится совсем нестерпима; кажется, в этот момент обоняние мое начало приглушаться — тело порой оказывает такие услуги сознанию. Над Иерусалимом висела полная желтая луна; толстый канадец напротив меня жевал крекер, стараясь не хрустеть. Помню, один парень из Италии запел вполголоса — даже, пожалуй, не запел, а зашептал «Ферму Мэгги», и еще несколько голосов полушепотом подхватили. Воздух посвежел и стал суше; мы покинули город и ехали в глубь холмов Иудеи, на оккупированную территорию. Тот парень из Беркли, что выкрикивал лозунги на антивоенных демонстрациях, безвозвратно ушел в прошлое. Я не понимал, какой смысл тащиться на другой край света и защищать там Америку от коммунистической угрозы, но какой смысл защищать Израиль от сопредельных государств, мечтающих стереть его с лица земли, — это я понял.

А на следующее утро мы испытали два потрясения. Первое — завтрак! Утро встретило меня овсянкой, кусочком хлеба, яйцом вкрутую и черным кофе — не из тех, в которые хочется добавить сливки, о нет, этот кофе по виду, запаху и вкусу больше всего напоминал воду из радиаторов тех самых грузовиков. Несколько дней спустя, когда двое наших парней подошли к сержанту с жалобами на кормежку (они еще не поняли, что армия — не место для жалоб), нам сообщили, что армейский рацион разработан ведущими военными диетологами, и каждое блюдо в нем состоит из компонентов, которые нам — каждому из нас — жизненно необходимы. Не знаю, в диетологии не разбираюсь — но, я вам клянусь, в сталинском ГУЛАГе лучше кормили! Боже правый, так обращаться с защитниками народа, для которого еда — святое. Особенно страдали французы. Они у нас так и не привыкли к армейской кухне.

А второе потрясение постигло нас, когда мы обнаружили, что находимся в центре обучения специалистов-взрывников. Из нас будут готовить саперов.

Учили нас так. Представьте себе огромную длинную комнату с фанерными стенами; в стенах через равные расстояния проверчены пары дырок, и напротив каждой пары стоит стул. Солдат садится у стенки, сует руки в дырки, а с той стороны ему дают автомат. Сперва он должен ощупать оружие и назвать его тип, затем зарядить, разрядить, собрать и разобрать, не глядя. Навострившись обращаться с оружием, мы перешли к гранатам и полевым минам, сперва — простым, затем — с разными хитрыми ловушками. На лекциях нам рассказывали о всевозможных типах взрывных устройств и их действии, не только о наших, но и о тех, что на вооружении у противника (а противник в то время воевал русским, чехословацким и китайским оружием). К концу обучения мы могли с закрытыми глазами потрогать мину и сказать, что это такое и как ее обезвредить. Такие упражнения невероятно развивают осязание. Когда зрение тебе не помогает, остается только доверять своим чувствам, только верить: то, что ты чувствуешь на ощупь, и есть реальность.

Вот почему, кстати, я еще не рассказывал Эрике об армии. Как ей объяснить, что мои руки, обнимавшие ее, ласкавшие ее грудь, легкими уверенными движениями воспламенявшие крохотный бутончик клитора, руки, которые приобрели свой талант за три года возни с ручными гранатами, только сейчас начинали чувствовать нежность женского тела? И как было объяснить, что те чувства, с которыми я ощупывал очередное смертоносное устройство, никуда не исчезли, они все еще здесь.

Не знаю, что имеет в виду Эрика, когда говорит о моей «холодности». Я — любящий муж и отец: обнимаю детей, говорю комплименты жене, а ее нелепое желание покончить с нашим браком поразило меня до глубины души. Она все твердила, что со мной неуютно, что я не умею поддерживать и утешать, и, в конце концов, я сказал: «Если тебе нужно поплакаться кому-то в жилетку, иди к своим подругам, но, когда понадобится решить проблему, сердобольные подружки тебе не помогут».

По дороге в Англию, в самолете, я читал статью о разнице между мужчинами и женщинами. Никогда прежде даже не открывал эту чушь, но теперь решил попробовать. Чем черт не шутит, вдруг эта поп-психология поможет мне понять Эрику — или хотя бы нашу дочь. Помню, в армии женщины казались мне какими-то сказочными существами, во всем противоположными мужчинам. Они и думают, и разговаривают, и действуют иначе. В армии мы даже по вечерам говорили только о службе. А о чем еще? Проблем у нас хватало: вот, скажем, кто-нибудь каску потерял, и надо придумать, где раздобыть новую, чтобы на утренней поверке ему не пришлось стоять перед сержантом без каски. И какие мы хитрости изобретали — хоть для «Шоу Фила Сильвера» впору! Но вот чего у нас точно не бывало — это разговоров об отношениях. Сидеть кружком и обсуждать, как такому-то наладить отношения со своей подружкой — нет, такое нам и в голову не приходило. Самое большее, кто-нибудь мог сказать: «Я в эти выходные со своей девчонкой поругался, придется искать новую». Прочие отпускали пару бородатых шуток, а потом разговор переходил на что-нибудь другое. Армейский треп прост и схематичен, словно диалоги в разговорнике; но в отпуску, когда ты сидишь со своей девушкой в кафе и болтаешь обо всем на свете, — о, это совсем другое! Разговор с девушкой не течет по заранее известному руслу — он бросается в стороны, словно норовистый конь, и никогда не знаешь, чем обернется следующая реплика. В нем нет схематичности, его не приведешь в систему и не разложишь на элементы. Еще и поэтому я избегал говорить с Эрикой о войне: мне казалось, война — сугубо мужское дело, и чем меньше женщины о нем знают, тем лучше. Все равно как мужчины не хотят слушать разговоров о месячных или присутствовать при родах (хотя в наше время приходится).

Однажды Эрика спросила меня: «Как ты думаешь, если отбросить банальности, зачем мужчине нужна женщина?» Хороший вопрос. Должно быть, мужчинам нужны женщины, потому что не все в этом мире поддается логике. Взять хотя бы любовь. Почему мы влюбляемся в одного человека, а не в другого? Во-первых, конечно, сексуальное влечение. Скажем, Мелани Ребик, набери она несколько фунтов, могла бы быть очень привлекательной, хоть лицо у нее и простенькое. А Алике Ребик — интересная женщина, умная и с чувством юмора (я очень ценю в людях чувство юмора), но сексуально не привлекает. Однако это не все: кроме эротического зуда, есть что-то еще; что-то глубинное, что пронзает насквозь и потрясает все твое существо.

В первый раз я увидел Эрику весной семьдесят четвертого. Она улыбнулась; я подумал: «Ой, какие у нее ямочки!» И все, пропал. Ямочки на щеках — что тут такого? Что они говорят о человеке, о личности? Да ровно ничего. Проявление определенного набора генов — только и всего. Но от улыбки моей будущей жены, от этих ямочек на ее щеках исходило такое щедрое солнечное тепло, что я — после семи месяцев тяжелой и страшной службы в пустыне — просто не мог ему противостоять.

Понимаю, строить здесь отель — безумная идея. Любой армейский офицер просто посмеялся бы над идиотом, вкладывающим деньги в такое ненадежное дело. Но у меня с этим отелем случилось так же, как с Эрикой: взглянул — и пропал. Самое смешное, что началось все тоже в кафе. Во Франкфурте, в девяносто седьмом. Я развернул «Геральд трибюн» — а там статья о возрождении Ливерпуля. «Ух ты! Город „Битлов“!» — сказал я себе и побежал покупать билет на самолет.

Трудно сказать, что я ожидал увидеть, но увидел старый город, изрядно потрепанный жизнью и, на мой взгляд, заслуживающий лучшего. Мои прежние представления о Ливерпуле оказались изрядно искажены; в сущности, до сих пор Ливерпуль для меня оставался подростковой фантазией времен увлечения «Битлами». Больше всего поразили меня здешние жители, как две капли воды похожие на нашу белую голытьбу откуда-нибудь из кентуккской глубинки, — убогие, темные, никому не нужные, годные разве что на пушечное мясо для удобрения чужих земель; да нет, и на это едва ли годятся — вооружение у солдат теперь такое, что без инструкции на ста пятидесяти страницах в нем не разберешься, а они и инструкцию-то прочесть не смогут. Хотя, пожалуй, в наших нынешних войнах они могли бы принести кое-какую пользу; думаю, из таких людей получаются хорошие полицаи и каратели.

В первый же день, едва я вышел на улицу, меня встретил пронзительный вопль:

— Ах ты жопа!

Вопила какая-то девица, обращалась она, естественно, не ко мне, а к своему приятелю.

— Кто жопа? Я жопа? Да как ты смеешь, подстилка драная?

— А вот так и смею! Тебя и задницей-то назвать жирно будет!

— Заткни хлебало!

— Ну погоди, ты у меня еще попляшешь! За все тебе отплачу!

— Ой, напугала!

— Ты, придурок ирландский, еще узнаешь, с кем связался! Вот расскажу своим братьям…

А старик на скамейке, ожидающий автобуса, старик в теплом твидовом пальто, коричневой вельветовой кепке и до блеска начищенных ботинках, поднял глаза от коммунистической газеты «Морнинг стар» и сказал мне:

— Не обращайте внимания. У нас это дело обычное.

После обильного завтрака в клубе «Атеней», под портретами строгих стариков в париках, я отправился на лекцию по истории города, организованную для меня местными властями. Эти бедолаги, похоже, всерьез вообразили, что их слезные или пафосные речи могут меня в чем-то убедить; и, если я решу здесь строиться, они будут поздравлять себя с успехом, в полной уверенности, что произвели на меня неизгладимое впечатление своим красноречием. Но я всегда принимаю решения сам.

Туристы сюда заглядывают — в этом сомнений не было. В отеле «Атлантик Тауэре», где я остановился, отовсюду слышалась американская речь. Но одной толпы туристов у дверей Музея «Битлз» мне мало. Чтобы начать строительство, я должен быть уверен в том, что делаю. Совершенно уверен. Кошелек у меня не бездонный, и мне вовсе не улыбается швырять деньги на ветер. Я должен загореться страстью к этому городу. Должно быть, это понимали и отцы города; в нашем разговоре они особенно напирали на то, что по этим самым булыжным мостовым когда-то шагали мои предки. Что ж, очень может быть. Меня усадили за стол и разложили передо мной карту иммиграции: стрелочки вели из России и Польши в Гамбург, из Гамбурга — морем — в Гулль, оттуда через Пеннины в Ливерпуль, а в Ливерпуле эмигранты садились на пароходы, чтобы отплыть в Новый Свет.

— Посмотрите на эту фотографию, — говорили мне. — Этот мальчик мог бы быть одним из ваших дедушек. Эл Джолсон, настоящее имя — Аза Йоэльсон, из Литвы. Уплыл в Америку из Ливерпуля на пароходе «Умбрия» вместе с отцом, матерью и двумя сестрами в возрасте восьми лет. Возможно, на том же пароходе плыли и ваши предки.

Да, это вполне возможно. Мои предки, Шифрины, в Америке сменившие фамилию на «Шилдс», тоже выходцы из Литвы; быть может, они плыли за море на одном пароходе с маленьким Азой. Они стучали башмаками по булыжной мостовой, точно воспроизведенной в Морском музее, и читали объявления об отплытии пароходов в Америку; теперь эти объявления, потрепанные и пожелтевшие, хранятся в музее под стеклом, рядом с фотографиями самих пароходов. Там же, в музее, я узнал, что в Ливерпуле существовала целая индустрия наживы на нищих эмигрантах, последний свой скарб отдававших за места в тесном и вонючем третьем классе. Были и ночлежки, где путешественников обворовывали во сне, и грузчики, вызывавшиеся доставить на борт ваш багаж, — и больше ни их, ни багажа никто не видел, и торговцы, за бешеные деньги снабжавшие эмигрантов плесневелым хлебом и червивым мясом. А если вспомнить, что до того Ливерпуль наживался на торговле рабами… Быть может, нынешний его упадок — наказание за прошлые грехи. Говорят, после картофельного голода в Ирландии какая-то девушка сказала: «Гнев Божий пал на нашу страну».

Гнев Божий пал на Ливерпуль.

Об этом я и думал, когда впервые увидел Ливер-билдинг. Жуткая вещь: ни грамма элегантности, ни грамма вкуса, аляповатость и тяжеловесная сентиментальность в каждой линии. Две башни торчат непонятно зачем — похоже, возвели их только для того, чтобы было куда воткнуть пару башенных часов. Типичная мечта нувориша: куча денег, желание впихнуть в свое здание все, что когда-то где-то видел, и запуганные архитекторы, не осмеливающиеся перечить всесильному хозяину. Получилась какая-то дикая помесь греческого храма с Ричардсоном, строителем универмага «Маршалл-Филд» в моем родном городе. Я частенько задумываюсь о том, как возводился храм Соломонов. Наверное, грандиозное было строительство: целые леса кедров ливанских шли под топор, камнетесы обтесывали огромные глыбы бронзовыми топорами, шахтеры, не разгибая спин, добывали золото (а откуда, интересно, его тогда добывали?), а зодчие регулярно отправлялись на ковер к боссу и, выходя из дворца, матерились последними словами. Ну и вкус у нашего владыки, говорили они. Да он весь проект угробит этими своими херувимами, и резными колоннами, и цветами, и драгоценными камнями, и прочей аляповатой роскошью, на которую у нас уйдет не меньше семи лет. Но ничего не поделаешь — царь верил, что чем больше блеска и позолоты, тем больше храм порадует Бога.

Однако со временем уродство Ливер-билдинга сгладилось: он сделался визитной карточкой города и в этом качестве, пожалуй, стал даже симпатичен. Это единственное, что мог бы сказать в его защиту человек несведущий, но мне, архитектору, известно кое-что еще. Ливер-билдинг — одно из первых в мире зданий (а в Англии точно первое), в строительстве которого использовался железобетон. Снаружи это незаметно — выглядит он вполне каменным. Но эта безобразная громадина на берегу Мерси начала революцию, в дальнейшем, с развитием арматуры, приведшую к созданию символов архитектуры двадцатого века — небоскребов! Не было еще ни Эмпайр-стейт-билдинга, ни Крайслер-билдинга — а это чудище уже двадцать лет стояло здесь, словно ископаемая переходная форма, невзрачная и уродливая, но для зоркого глаза палеонтолога таящая в себе неисчислимые сокровища.

Так что Ливер-билдинг мне понравился, и, глядя на него, я начал понимать, куда попал. Однако для отеля этого было недостаточно. То, чего я так ждал, пришло ко мне несколько дней спустя — момент истины, миг, когда ты загораешься изнутри, словно кто-то плеснул на сердце бензином и поднес спичку.

Я шел по Уотер-стрит, по восточной ее стороне, и разглядывал встречные здания. Пристань в Ливерпуле огромная, построенная на века; разрушить ее, кажется, в силах только землетрясение. Вообще Ливерпуль очень интересен для архитектора — мощные угловатые здания, серый камень и сталь, временами перемежаемые странным красным песчаником, какого я нигде больше не встречал, но выглядит он настолько пустынным, что редкие прохожие кажутся здесь неестественными, словно актеры на киносъемке. Пустынный город и очень тихий — а мне почему-то казалось, что здесь будет шумно, как в фильмах Феллини. Сила обстоятельств обратила взгляд Ливерпуля внутрь себя, заставила предаться самосозерцанию, но самокопание от природы чуждо этому городу, обращенному лицом к морю… Такие мысли бродили у меня в голове, когда я взглянул налево — и чуть не выпрыгнул из собственной кожи, и бросился бегом через дорогу, едва избежав гибели под колесами какого-то автомобиля, выслушав от шофера добрую порцию брани и даже этого не заметив, рванулся к этому дому, спеша удостовериться, что глаза меня не обманывают и на посеребренной табличке у дверей действительно написано… то, что написано.

Офисное здание. Здание, прекраснее которого — так мне тогда показалось — не найти в целом свете.

Фасад его напоминал улей — соты с бесконечными ячейками-окнами, утопленными в сером камне; в стеклах отражались окна дома напротив, в тех окнах — эти окна, и ряд отражений уходил в бесконечную глубину. Я обежал дом, чтобы взглянуть на него со двора: здесь окна, укрепленные на кронштейнах, выступали над поверхностью стен, рамы их были лишены всяких украшений, весь облик дома поражал аскетической строгостью. Я снова обошел дом кругом, чтобы еще раз взглянуть на табличку — от обозначенной на ней даты у меня голова шла кругом.

Сердце мое отчаянно билось, на глазах выступили слезы. И Эрика еще называет меня «холодным»! Господи, как могла она прожить со мной двадцать семь лет и настолько меня не понимать? Более того — твердить, что меня и понять-то невозможно. «Ты знаешь обо мне все», — говорил я ей. На это она отвечала, что, если это правда (с чем она, разумеется, не соглашалась ни на минуту), то одно из двух: либо мои эмоциональные травмы так глубоки, что я сам их не замечаю, либо — о чем она, конечно, и думать не хочет — я попросту мелок.

Но, если это правда, как могло случиться, что с того дня в мыслях моих неотвязно поселился человек, умерший задолго до моего рождения, человек, о котором известно только одно — он создал чудо, настолько удивительное, что его трудно осознать? Каким он был? Как он жил, о чем думал, что чувствовал? Что это значит — на семьдесят лет опередить свое время? Непохожесть на других, непонимание, бесконечное одиночество… должно быть, Эрика права — мне трудно это понять. Я вырос в дружной, любящей семье и просто не представляю, что значит быть одиноким. В темный век, когда и жилые дома, и конторские здания строились похожими на средневековые соборы, этот человек додумался до первого принципа модерна, блестяще сформулированного Луисом Салливаном, — принципа, которого я свято придерживаюсь, пусть в наши дни это и немодно: « Форма должна соответствовать назначению — вот закон».

Все это и многое другое я изложил отцам города в зале заседаний мэрии, под портретами безвестных покойников. Отцы разлили по чашкам кофе, взяли себе каждый по печенью (за самые вкусные печенья — шоколадные — произошла некоторая молчаливая борьба), размешали сахар, вытерли руки салфетками, и я заговорил:

— Я ничего не знаю об истории вашего города, ничего не знаю о ваших нынешних проблемах. И, честно скажу, мне это неинтересно. Но сто пятьдесят лет назад здесь, в Ливерпуле, жил человек по имени Питер Эллис — и он построил здесь два фантастических здания. Одно из них — гостиница «Ориел Чем-берс» на Уотер-стрит, другое — жилой дом на Кук-стрит. Если вы позвоните у дверей дома на Кук-стрит и вам откроют, вы увидите потрясающую лестницу — чугунную, без центральной опоры, на кронштейнах, с застекленными перилами, на вид совершенно современную. Трудно поверить… да что там, невозможно поверить, что это родилось в Ливерпуле в середине девятнадцатого века! Должно быть, подумал я, Эллис откуда-то взял идею — но откуда? Может быть, из Чикаго, откуда я родом, — ведь именно в Чикаго родился модерн? Я обложился книгами, долго рылся в справочниках: нет, Эллис не заимствовал свою идею из Чикаго — чикагцы заимствовали у него. Зачинателем американского модерна был человек по фамилии Рут; так вот, оказывается, еще ребенком, во время Гражданской войны родители отправили его в Англию, подальше от ужасов войны, и все это время он провел в Ливерпуле. Представляю, как этот мальчик стоит на Кук-стрит и часами наблюдает, как возводится здание Эллиса. После войны возвращается в Чикаго — но образ безумной спиральной лестницы с застекленными перилами навеки отпечатывается в его памяти. Потом он вырос, стал архитектором: именно ему принадлежит план современной застройки Чикаго. Он умер молодым, но знаете, кто был его партнером? Человек по имени Дэниел Бернэм. А знаете, как называется самая знаменитая постройка Бернэма? Флэтайрон-билдинг — первый в мире небоскреб!

Не знаю, как объяснить вам, что я чувствую. Не думаю, что я сделал открытие. Возможно, кто-то об этом знал и раньше. Но в одном уверен: никто не переживал это так, как я. Я только и думаю об этом Эллисе. Кто он? Каким он был? В вашем архиве мне удалось найти о нем только одно: его не поняли, работу его осмеяли, он разорился и закончил жизнь уже не архитектором, а инженером. Он был гением, черт побери, понимаете, гением — а ваши обыватели его растоптали, стерли с лица земли! А я не гений. Обычный архитектор, которому повезло — я могу быть честным и строить то, что мне нравится. Мое имя не войдет в учебники истории. Никто не напишет мою биографию. Будете смеяться, но я к этому и не стремлюсь. Никогда не мечтал оказаться гением. У меня жена, трое детей — хватит с меня и этого. Но сейчас я хочу построить отель в Ливерпуле — в знак… признательности? Почитания? Да, как-то так, хоть это и банально звучит; но я хочу в старости, выйдя на пенсию, оглянуться и сказать: «Я построил отель в Ливерпуле — дряхлом, забытом, никому не нужном городе, в котором однажды произошло чудо». Я умру — а отель мой, с Божьей помощью, будет стоять. Не вечно, разумеется, — ничто не длится вечно. Но сотню лет точно простоит. Я построю так, что снести вы его не сможете — разве что взорвать. Если захотите использовать его как-то иначе — пожалуйста; все меняется, этот город уже не тот, что был раньше, а через двадцать лет он станет не тем, что сейчас, значит, и отелю не вечно оставаться отелем. Все, чего я хочу, — возвести здесь здание, в котором…

И тут подал голос Уотте:

— Я вот тут подумал — вы ведь собираетесь обыгрывать тему «Битлз»? Так вот, можно развесить по стенам фотографии «Битлз» на шоу Эда Салливана. Пусть янки чувствуют себя как дома.

Уотте в Ливерпуле главный. Без его одобрения здесь ничего не делается. Старичок — божий одуванчик в дешевом костюме, такой маленький, дряхлый и высохший, что, кажется, его может подхватить и унести первый порыв ветра, сидит на заседаниях, жует никотиновую жвачку для бросающих курить и время от времени изрекает такие невероятные банальности, что все изумленно оборачиваются в его сторону. Есть у него и хорошие стороны: Уотте не страдает аллергией к деятельности — обычной болезнью бюрократов — и не боится перемен. Однако даже он не может изменить заведенного порядка, по которому любое дело, предложенное на рассмотрение городских властей, исчезает в трясине комитетов, подкомитетов, отделов подкомитетов и так далее. Нет нужды добавлять, что в каждом из них заседают безнадежные идиоты.

Наконец работы начаты. Каждый день я отправляюсь на строительство: не важно, солнечно сегодня или пасмурно, тепло или холодно и ветрено — каждый день с утра я на месте. Одеваюсь по-рабочему: джинсы, ботинки, плотная рубаха, беру с собой каску. Мне нравятся стройки. Нравятся огромные машины, их утробный рев и бряцание железа, нравится, как легко подчиняются они рукам суровых мужчин. Нравятся краны, бульдозеры, экскаваторы. Нравится смотреть, как работают строители. Пусть от них пахнет потом, пусть они матерятся через каждое слово — плевать, лишь бы работали на совесть. Нравится мне и их соленый юмор. Время от времени после работы, когда они всей компанией идут в пивную, я иду вместе с ними, пытаюсь пить то же пиво, что и они, в пабах, не изменившихся с тридцатых годов, — полуподвальных берлогах, где стоят за стойками и разливают пиво иссохшие женщины с редкими сальными волосами и зубами, на которые не стоит смотреть лишний раз, если не хочешь по ночам мучаться кошмарами.

А потом я возвращаюсь домой, переодеваюсь, принимаю душ и мечтаю о своем отеле. Пытаюсь представить себе Эллиса: что бы он делал на моем месте? Интересно, как он выглядел. С бакенбардами, должно быть, и, пожалуй, в цилиндре. А может, и не в цилиндре. Черт их знает, что тогда носили. Но он всегда со мной. Мы с ним ведем долгие разговоры.

Он у меня не первый мертвец-собеседник. Много лет подряд я разговариваю с мертвым Саиди из Туниса, шутником и забиякой, которому, пока он был жив, я никогда не открывал душу. Этот Саиди научил меня курить, пряча сигарету. Мы сидели на ящиках с плас-титом, другие такие же ящики стояли вокруг нас — словом, мы в буквальном смысле играли с огнем на пороховом погребе. Но Саиди поделился со мной способом, по его мнению, совершенно безопасным — а главное, так нас не мог поймать офицер. Способ такой: снять шлем, закурить, надвинуть шлем на лицо и стряхивать пепел туда. Так можно выкурить целую сигарету, а пепел потом вытряхнуть. Тогда-то я и пристрастился к сигаретам — и потом целых пятнадцать лет пытался бросить.

Мертвый Саиди, с которым я разговариваю, теперь держит гараж в Бат-Яме, по-мелкому обжуливает клиентов и ругается по-арабски, когда они распознают его хитрости. Арабский язык он выучил в Тунисе мальчишкой. Саиди, говорю я ему, как мне пробиться через эти чертовы бюрократические рогатки? И Саиди отвечает: используй воображение, Йоссеф. В этом ты точно сильнее их.

Ночь за ночью мы с Питером Эллисом говорим о моем отеле. Я советуюсь с ним обо всем. Эрика, наверное, немало бы удивилась: на разговоры с мертвецами меня хватает, а на то, чтобы сесть рядышком с живой женой и обсудить с ней проблемы нашего брака, — нет. Но дело в том, что в таких разговорах я не вижу смысла. Еще одна особенность женщин: вместо того чтобы решить проблему, они начинают о ней долгий разговор и, выговорившись и почувствовав себя лучше, считают, что дело сделано. Им кажется, если на душе стало полегче, можно сложить руки и успокоиться. Помню, Эрика долго мне объясняла, как ей пусто и тоскливо; я слушал. Она поплакала, потом вытерла глаза и улыбнулась удовлетворенно, как будто добилась какого-то прогресса. Но какого? Ничего же не изменилось. Эрика, сказал я ей, я не вижу смысла расходиться. Зачем? Все, о чем ты говоришь, можно исправить. И тут она взорвалась. «Джо, — закричала она, — пойми же наконец, семейная жизнь — это не автомобильный мотор, ее так просто не починишь! Ты во всем видишь проблемы, которые только и ждут решения: но то, о чем я говорю, — не проблема, это просто… просто так сложилось. Это совсем разные вещи, понимаешь?»

— Эрика, — сказал я, — будь я проклят, если хоть отдаленно понимаю, о чем ты говоришь.

На прошлой неделе встретил в подъезде Алике Ребик. Мы вместе дошли до музея искусств «Тейт» и выпили там кофе. Она заказала эспрессо и пила его маленькими глотками, оставляя на краю чашки яркие следы губной помады. Лицо у нее очень выразительное, постоянно в движении. Иные люди улыбаются одним ртом; лица у них неподвижны, только губы двигаются, словно створки устриц, — а у нее то брови вздымаются, то щеки прыгают, то ноздри раздуваются. Утомительно это, должно быть.

— Как ваш отель?

— Я давно обнаружил, что ни одно строительство не бывает похоже на другое. В каждой стране — свои проблемы. Проблема Ливерпуля — воровство. Ничего нельзя оставить на стройплощадке: кирпич, цемент, молотки, гвозди — все исчезает. Вчера утром, придя на площадку, я обнаружил, что кто-то пытался увезти кран. Кран, можете себе представить? Интересно, где они собирались его спрятать? И кому продать?

— С какой охранной фирмой вы работаете?

— Даже не помню, я их все время меняю. Обещают прекратить воровство и ничего не делают. В одной фирме совершенно обнаглели — даже не присылали на площадку сторожей. Как-то ночью я пришел проверить — там не было ни души.

— И что вы сделали?

— Уволил их, разумеется. Что тут еще можно сделать? Я им плачу за охрану — а они чем занимаются?

— И долго эти люди на вас проработали?

— Три недели.

— За это время у вас что-нибудь украли?

— Гм… как ни странно, нет. Просто чудо какое-то.

— Чудо, говорите? А вы верующий?

— Нет. Прежде иногда обращался к Богу — но он мне не отвечал.

— Нет вестей от Бога?

— Вот именно.

— Джозеф, — заговорила она, наклонившись ко мне, — сторожа, которых вы наняли, не появлялись на стройплощадке, потому что им это не нужно. Они просто повесили на ворота свою эмблему — и этого было достаточно, стройматериалы больше никто не трогал. Видите ли, наши охранные фирмы занимаются не столько охраной, сколько рэкетом. Если бы что-то пропало, они бы послали своих головорезов по следу, те бы в два счета выяснили, кто украл, и открутили ему голову. Неужели не знаете, как такие дела делаются? Или Чикаго совсем позабыл свое мафиозное прошлое?

— Мне и в голову не приходило… — пробормотал я.

— Да вы просто младенец в джунглях! За вами надо присматривать.

Она достала из сумочки сигарету и закурила. На фильтре остался ярко-алый след. Похоже, эта женщина оставляет следы на всем, к чему прикасается. Я заметил, что в прическу у нее вместо шпилек воткнуты китайские палочки.

— Вижу, столовые приборы вы носите с собой.

Она рассмеялась. Громкий заливистый смех, подвижный алый рот, алый лак на ногтях… Удивительно яркая женщина. Не знаю, как ей это удается, но, когда она рядом, просто невозможно смотреть в другую сторону. Нагнувшись ко мне, легко тронула меня за рукав и сказала заговорщическим тоном:

— На завтрак я обычно ем человечину.

— Ни секунды не сомневался.

Жаль, что такая женщина одинока, подумалось мне. Как видно, ум и сила характера не всегда идут на пользу. Взор ее слишком ясен и безжалостен, у нее не осталось ни иллюзий, ни фантазий — быть может, ценное качество, но едва ли способное кого-то привлечь. Такими многие возвращаются из армии, и дальнейшая их судьба, как правило, не из веселых. Она одинока и, кажется, мною интересуется. Быть может, просто потому, что рядом со мной нет жены. Но я ею не интересуюсь. По крайней мере, в том смысле, какой ей нужен.

Алике

«Людей, которые могут создать что-то фантастическое, а вместо этого сидят и охраняют какую-то старую рухлядь, надо к стенке ставить!» — сказал он. И я поняла: этот человек мне под стать.

В первую встречу с Джозефом Шилдсом, на поминках, я ничего особенного в нем не заметила. Плотный, примерно моего роста, может, чуть повыше. При ходьбе размахивает руками, словно марширует; руки у него, пожалуй, длинноваты. Курчавые жесткие волосы цвета ржавчины — он из рыжих евреев, как царь Давид, — уже поредели и подернулись сединой на висках. На веснушчатом запястье — часы «Омега»: хорошие часы, но не шикарные, не такие, как «Ролекс» или «Патек Филипп»; значит, не любит шиковать и швырять деньги на ветер. Вот жена его, возможно, другое дело. На больших ногах — кожаные ботинки без каблуков и с кисточками; у американцев такие называются мокасинами. Лицо в веснушках, глаза карие. Пухлые подвижные еврейские губы над безупречными сверкающими зубами. Единственная моя к нему претензия — волосы в носу. Вот этого не терплю. Да, люблю мужественных мужчин, но «волосатый, могучий и вонючий» — не мой тип. Вообще его не назовешь красивым, на кинозвезду вроде Джорджа Клуни совсем не похож. Пожалуй, есть немного от Майкла Дугласа (только без выдвинутой челюсти), и еще больше — от Уолтера Маттау. Словом, я увидела перед собой типичного американца средних лет и среднего класса, со всеми признаками процветания, присущими его возрасту и положению; но на ужин он пришел в джинсах, тенниске и кожаном пиджаке, совсем как Сэм, и этим обозначил в себе человека одного с нами поколения; он такое же дитя шестидесятых и семидесятых, как и мы.

Я дожила до сорока девяти, так и не побывав замужем. Возможности были (один раз — с тем американским любителем природы — я совсем было подошла к роковой черте, но в последний момент, испугавшись, дала задний ход); было трое постоянных партнеров, причем с одним я прожила целых пять лет; вообще до сорока лет в мужчинах у меня недостатка не было, и секс по первому требованию я, ветеранша сексуальной революции, рассматривала как свое Богом данное право. Что же случилось? Почему сейчас я одна?

Неожиданное явление Джозефа Шилдса вновь направило мои мысли по этому руслу. В тот же вечер, чистя зубы в ванной (зубы у меня, увы, далеко не столь безупречны — еще одно различие между Англией и Америкой), я думала: вот с кем, черт возьми, мне надо было встретиться лет пятнадцать назад, вот за кого выйти замуж! Теперь понимаю, в чем моя ошибка. Предыдущих приятелей я, сама того не осознавая, выбирала по контрасту с отцом и братом: меня тянуло к воплощениям мужественности, суровым, сдержанным и молчаливым. Если дома все вокруг болтают так, что тебе не удается и слова вставить, поневоле ощутишь вкус к тишине! Вот почему я искала и находила себе мужчин, озабоченных сохранением кислорода и не расположенных тратить воздух на болтовню. Однако такие увлечения преходящи, и через несколько недель общения с бойфрендом, на любой вопрос отвечающим односложными репликами, мне хотелось завизжать: «Да поговори же со мной! Бога ради, скажи хоть что-нибудь!»

Бывали, конечно, проблемы и посерьезнее — до моего возраста без огорчений и разочарований не доберешься. Порой я делала неверный выбор; однажды сделала выбор просто ужасный: связалась с человеком, неспособным любить… Ладно, не стоит об этом.

Расцвет моей карьеры пришелся на сорок лет: к этому времени, после многолетних копаний в библиотеках мира, я наконец-то начала чувствовать себя как дома в Праге, Дубровнике, Кракове, Сан-Диего, Сиднее, Дели, Иерусалиме и прочих городах, где проводятся международные конференции. Собирались уже и первые тучи на горизонте; кое-кто неодобрительно косился на коллегу, запятнавшую свое резюме презренной журналистикой. Да-да, я пописывала для «Гардиан», одно время — и для «Нью-Йорк тайме», а кроме того, выступала на «Радио-четыре» и в «Ночных новостях». На телеэкране я смотрелась роскошно: этакая высокоинтеллектуальная тигрица, огненные волосы, ноги из ушей, бюст сногсшибательный, на губах — алая помада от «Шанель», на груди — бюстье от Лакруа, на плечах — пиджаки от Жан-Поля Го-тье. Это на телевидении, а в реальной жизни я читала лекции на социологическом факультете университета Мидлендс. Лекции о преступлениях. Нет, не совсем о том, что вы подумали. Мотивы, по которым один псих является в родную школу с автоматом, а другой оттяпывает старушке голову разделочным ножом, меня не волновали. Я беседовала со своими студентами о справедливости. Христиане призывают прощать врагов, но, спрашивала я, какой смысл прощать врага, если он даже не понимает, что поступил дурно? В наказании ради наказания мне видится что-то от садизма. Искупление — в руках Божиих, нам об этом толковать нечего. Для реабилитации достаточно освобождения на поруки. Что же остается? В чем смысл правосудия?

Интерес к преступлению и наказанию пробудился у меня в детстве. Могу точно сказать когда — в 1961 году. Мне было десять лет; мои сверстницы играли в куклы или смотрели мультики по телевизору, а мы, Ребики, каждое утро, наскоро позавтракав, чинно рассаживались за ореховым столом в гостиной, и папа, развернув газету, читал вслух очередной отчет о процессе над Эйхманом. Отец редко вспоминал о прошлом, но эта история — организатор Холокоста, много лет прятавшийся от правосудия в Аргентине, его похищение агентами Моссада, суд не в той стране, где свершались преступления, но на земле, принадлежащей жертвам его зверств, неизбежный смертный приговор в стране, во всех прочих случаях не признающей смертной казни, — все это представлялось ему грандиозной и величественной мистерией, неким эталоном справедливости. Суд над Эйхманом воспламенил наше детское воображение. Шел шестьдесят первый год, и над нашей жизнью еще нависала бесформенная тень войны; пока соседские ребятишки палили друг в друга из воображаемых винтовок и кричали: «Падай, ты убит!» — Сэм в саду под вязом зачитывал смертный приговор врагам евреев. Врагов изображала его младшая сестренка; я стояла с опущенной головой, проникшись торжественностью момента, и руки у меня были связаны прыгалками. А потом в школе, на практическом занятии «Покажи и расскажи», на которое требовалось приносить вышивки, коллекции марок, засушенные листья и прочую безобидную ерунду, белобрысая Мэрилин Шоу показала номер «Манчестер гардиан» с фотографией своей тети. Тетя Мэрилин сидела в зале суда в Иерусалиме, с блокнотом на коленях, напряженно вслушиваясь в слова свидетеля; оказалось, она — официальная стенографистка на том самом суде! Вот повезло! — думала я. Она там — пусть всего лишь секретарша, но она там, она слышит и записывает каждое его лживое, подлое, ядовитое слово. И показания свидетелей, разоблачающих его ложь. Тем же вечером, лежа в постели под фотографиями балетных звезд (в то время я мечтала стать балериной), я черкала в блокноте, купленном специально для этой цели, закорючки собственного изобретения — на случай, если и мне придется стенографировать историю. Под томным взглядом Марго Фонтейн в белоснежной балетной пачке десятилетняя Алике молила Бога, чтобы тот послал ей нациста. Господи, пожалуйста, хоть одного фашиста оставь для меня!

Годы спустя я пришла к мысли, что преступление — яд. Оно отравляет мир, и суд и наказание есть попытка вернуть мир в прежнее состояние, компенсировать моральный ущерб, причиненный ему преступлением. В этом, казалось мне, и состоит основная цель правосудия. Что же касается самого судебного процесса, у него две цели: во-первых, сделать явными для каждого скрытые страдания жертвы, во-вторых, исследовать на практике природу добра и зла. Суд — очистительный ритуал для жизни, запятнанной преступлением; значит, он должен быть как можно более открытым и гласным. Мне хотелось бы, чтобы судебные процессы показывали по телевизору, а роль присяжного каждый исполнял в обязательном порядке, хотя бы раз или два в жизни. Пусть каждый из нас своими руками очищает запятнанный мир.

Из-за этой-то концепции у меня и начались неприятности в университете. Точнее сказать, из-за нее мои неприятности закончились. Начались они намного раньше истории с Мирой Хиндли; когда одна девушка сдала мне работу, где сравнивала экспорт живых телят на Континент для убоя с перевозкой евреев, которых, как известно, тоже везли через Европу в вагонах для скота. С одной разницей, сказала я: евреи знали, что их ждет, а телята не знают. «Но мы же не знаем, что думают телята!» — ответила она. Увы, я не создана для преподавания: работа с молодежью требует бесконечного терпения и безграничной снисходительности к человеческой глупости.

Того, что я говорила о справедливости, эти ребята в упор не понимали. У них в голове было одно прощение да искупление, и слезливую чепуху Миры Хиндли они принимали за чистую монету. Однажды я распечатала им абзац из книги, раздала и сказала: «Прочтите. Это написал один раввин, Лео Байек, главный раввин Берлина. В 1942 году его отправили в Терезиенштадтское гетто, где у него было время поразмыслить над сказанным».

Как существует поиск виновного, так должен существовать и поиск невинного, заслуживающего помощи в нуждах своих. Рука, отмеряющая суд и кару, должна быть и рукой, дающей пропитание, — только тогда справедливость становится совершенной. Рука, дающая пропитание, должна быть и рукой, отмеряющей суд и кару, — только тогда совершенство становится полным. Благосклонность к невинным и суровость к виновным вместе составляют праведность.

С телеэкрана дважды в неделю такие проповеди звучали блестяще: произносил-то их не какой-нибудь замшелый богослов в белом воротничке, а роскошная и сексапильная дама-криминолог. Но преподавание все сильнее меня раздражало и однажды, когда я не сумела сдержать свой бурный темперамент, окончилось позорным изгнанием из университета «за словесное оскорбление учащейся». Скандал был жуткий, о моем проступке даже национальные газеты писали. А все из-за детоубийцы Миры Хиндли, которую одна юная идиотка в своей курсовой выставила героиней феминизма.

До этого рубежа я была вполне довольна жизнью. Ездила в университет три раза в неделю, а все остальное время принадлежала самой себе: писала доклады для конференций, ходила на вечеринки, общалась с интересными людьми, путешествовала, училась плавать с аквалангом в Красном море вместе с Маршей Гуд, с которой мы когда-то учились на одном курсе и снимали одну квартиру на двоих. Несколько раз съездила в Москву (я тогда изучала процессы тридцатых годов — как пример наказания без преступления), завела там одновременно два романа; а потом мне однажды не возобновили визу — побоялись, наверное, что я совсем уж развращу пролетарскую общественность.

В те дни я снимала квартиру в Суисс-Коттедж. Энергия моя не имела пределов. Порой я просто не могла усидеть дома и с утра отправлялась бродить по улицам: через Примроуз-Хилл, вниз по Бейкер-стрит и дальше — Гайд-парк, Грин-парк, Сент-Джеймс-парк, сады Кенсингтон. Ленты тротуаров. Стук каблуков по асфальту. Чай из бумажного стаканчика на скамейке. Парки, одетые зеленью, разноцветье улиц. О, Лондон! Как же я тогда была счастлива!

Приезжает мама; мы пьем кофе, и в воздухе смешиваются запахи наших духов. Рука об руку — по Бонд-стрит.

— Скажи мне, милая, какую длину носят в этом году?

— Мама, не все ли тебе равно? К чему следовать за модой? Носи то, что тебе нравится.

В витрине — алое платье с вырезом по самое не могу.

— Пожалуй, стоит примерить. Нет-нет, милая, не мне — это платье для тебя. Я для него слишком миниатюрна.

Изумрудное ожерелье на черном бархате.

— Боже мой! Должно быть, стоит целое состояние.

— Давай зайдем и померяем. Просто померяем, покупать не будем.

Куда исчезла жена провинциального доктора — перед ювелиром в «Эспри» стоит императрица!

— Покажите, пожалуйста, это… теперь это… Знаешь, дорогая, мой бизнес в последнее время приносит неплохую прибыль. Хочешь, подарю тебе бриллиантовое ожерелье?

— Мама, ты же знаешь, бриллианты не в моем стиле.

— Подожди, милая, вот какой-нибудь мужчина подарит тебе кольцо с бриллиантом — посмотрим, что ты тогда запоешь!

Алое платье. Черное кожаное пальто. Черные сапожки на шпильках. Черные замшевые перчатки.

— Милая, ты у меня настоящая красавица. Впрочем, что я тебе говорю — сама знаешь!

Обед в «Фортнеме и Мейсоне». После обеда мама возвращается в отель.

— Нет, Алике, извини, но у тебя я не останусь. Не хочу покидать Вест-Энд. Слишком много дурных воспоминаний связано у меня с этим городом.

Вечером идем в театр. «Кошки». Я целую ее на прощание, оставляя на припудренной щеке след губной помады; она склоняет голову мне на плечо:

— Боже мой, какая же ты высокая!

А потом — ключ в сумочке, через реку на такси, дверь открывается мне навстречу:

— Что это на тебе? Давай снимем!

Шорох молнии. Алое платье падает на пол. Грудь в сиреневых кружевах, влажные трусики; жадные мужские губы пьют сок моих жадных губ.

Я была типичной «женщиной в большом городе» — из тех, что вполне довольны своей работой, всегда одеты по моде, не имеют ни времени, ни сил на хобби и должны следить за собой, чтобы, во-первых, не впасть в бессмысленное и разрушительное потака-ние своим прихотям, а во-вторых, каким-нибудь неосторожным словом не нажить себе врагов.

На самом пике славы меня попросил об интервью журнал «Вог». Потому что я хорошо выглядела, потому что выступала по телевизору, наконец, потому что они, к большому своему удивлению, выяснили, что эта высокомерная и надменная моралистка — дочь женщины, создавшей тот самый замечательный очищающий крем с прелестным названием («"Крем Лотта" — ах, какая прелесть!»), которым пользуются все, от студенток до кинозвезд. Почему я согласилась? Черт возьми, сказала я себе, почему бы и нет? Хотя многие меня отговаривали. «Ты прекрасно понимаешь, что такое женский журнал, — сказала мне Марша Гуд. — Сама не заметишь, как начнешь вещать банальности. В лучшем случае произведешь впечатление пустоголовой дурехи, в худшем — изобразишь криминологию занятием для идиотов и перессоришься со всей вашей ученой братией». Но я была упрямой и самовлюбленной и к добрым советам не прислушивалась — а зря.

В журнале мне пообещали прислать на дом визажиста — одного этого хватило, чтобы меня соблазнить. Пока визажистка колдовала над моим лицом, я излагала журналистке свою теорию шопинга. Существуют четыре типа покупок, говорила я. Первый — покупка продуктов и всяких повседневных мелочей: необходимое, но скучное дело, не доставляющее ровно никакого удовольствия. Второй — покупка таких вещей, какие приобретаются не каждый день, например постельного белья, полотенец или даже микроволновой печи. Такие покупки уже доставляют удовольствие. Ты тщательно выбираешь новую вещь, надеешься, что она прослужит долго. Чувствуешь, что обновила дом, что и в тебе самой появилось что-то новое. Третья разновидность ужасна: это покупка любых предметов, имеющих колеса, экран или клавиатуру. Такие покупки я всегда стараюсь сваливать на мужчин, потому что для меня это сущий кошмар; мучаюсь-мучаюсь, а едва выхожу из магазина, выясняется, что я все перепутала и купила какую-то дрянь. Наконец, четвертый тип, обожаемый женщинами и ненавидимый мужчинами, — это покупки бескорыстные, совершаемые просто потому, что так захотелось. Предположим, ты увидела на витрине замшевые сапожки, и тебе просто загорелось купить такие же. Для начала обходишь все обувные магазины на Бонд-стрит и Бромптон-роуд, смотришь, прицениваешься, может быть, даже меряешь пару или две. Вернувшись из этого похода домой, открываешь гардероб и в задумчивости созерцаешь свою одежду. Если мужчина в этот момент спросит тебя, чем это ты занята, ты ответишь: «Думаю». — «О чем думаешь?» — «Подойдут ли замшевые сапожки вот к этим брюкам». На следующий день отправляешься во второй поход: теперь выбираешь два-три магазина и занимаешься своим делом на совесть — в каждом меряешь по двадцать-тридцать пар, пока наконец весь магазин, включая других покупателей, не собирается вокруг тебя и не начинает давать советы. Домой ты летишь, как на крыльях, бережно держа перед собой пакет с эмблемой магазина, в котором скрыта заветная коробка; надеваешь сапожки и начинаешь вышагивать в них перед мужчиной взад-вперед. «Ну как?» — гордо спрашиваешь ты. А он отвечает: «Гм… а они воды не боятся?» И, если бы эти сапоги не были тебе так дороги, ты бы непременно запустила ими в этого дуралея — потому что при чем тут какая-то там вода?

Так вот, эти мои рассуждения и составили костяк статьи в «Вог». А от преступления и наказания почти ничего не осталось. Марша оказалась права: мою репутацию это интервью, мягко говоря, не улучшило.

Меня и так считали узколобой и отсталой — в век постмодернизма абсолютные ценности не в моде; а тут еще выяснилось, что я — просто пустоголовая вертушка, все свободное время бегающая по магазинам! Марша не ошиблась: я на всех парах неслась к катастрофе. И катастрофа разразилась шесть месяцев спустя, в кабинете декана, куда явилась с жалобой на меня рыжеволосая девица в бескомпромиссных армейских штанах и тяжеленных «Мартинсах», а с ней — четыре подружки для моральной поддержки. Эта девица получила двойку за курсовую (и не просто двойку — из беседы с деканом выяснилось, что мои замечания на полях «подорвали ее самооценку»). Все пятеро свято верили в прощение, искупление и милость к падшим и горели праведным гневом на отсталую преподавательницу, не желающую понимать таких простых вещей.

— Поймите же, — говорила я им, — эта женщина — психопатка. Это не ругательство — это термин, точно описывающий ее психическое состояние. У нее мозги устроены не так, как у нормальных людей. Она не способна к состраданию — под состраданием я понимаю не сентиментальную слезливость, а простую способность поставить себя на место другого. Она ничего, кроме себя, не видит, не замечает и ничем, кроме себя, не интересуется. И когда она говорит: «Я знаю, Бог меня простил!» — это значит только одно: она сама себя простила. Видимо, смутно поняла, что все-таки что-то сделала не так, но тут же себя за это простила. В самом деле, что значит какой-то убитый ребенок по сравнению с душевным спокойствием Миры Хиндли?

— Все это одна болтовня, — мрачно заявила девица в армейских штанах. — Вы просто играете словами.

Я остолбенела.

— Да чем же мне еще играть, идиотка ты чертова. — заорала я.

И вылетела из университета.

Случилось так, что работу я потеряла тогда же, когда начала терять красоту. В двадцать лет в Оксфорде я дала себе слово, что никогда ни в чем не стану себе отказывать, — и слово свое сдержала. Я шла по жизни как завоевательница: пришла, увидела, победила. Помню, на втором курсе мы с Маршей сидим у себя на задворках Ботли-роуд, погибаем от холода — у нас почти не топили, и, когда все-таки начинали топить, мы прикладывали к слабо светящейся багровой спирали сигареты, чтобы их согреть, прикладывали лица, глотали тепло губами. Так вот, мы сидим, дуем себе на пальцы, потягиваем дешевое винцо по пятьдесят пенсов бутылка. На Марше вельветовые брюки и кружевная блузка, глаза у нас обеих густо подведены пахучими тенями. И я говорю:

— Я хочу жить как Анаис Нин: соблазнять мужчину, потом вставать и уходить, пока он спит. Никакой любви, никакой привязанности, никакой ревности, никаких обязательств.

Помню, как Марша возвращается из путешествия по магазинам, размахивая набитой сумкой: «Алли, иди сюда, смотри, что я купила!» Сумка из «Либерти»: в одном пакете — узкие изумрудные брючки, в другом что-то пурпурное — для меня.

Мы жили, не считая ни дней, ни мужчин. По утрам делились впечатлениями:

— Знаешь, а он очень хорош. Попробуй.

— Что, большой?

— Да уж, не маленький!

Запах мужчин оставался на простынях; мы относили простыни в прачечную и начинали сначала. Сколько их было? Десять, пятнадцать — и это только за студенческие годы. А теперь — ни одного. Как же так? Что со мной стряслось ?

Мы с Маршей Гуд (у Марши двойной подбородок и лимонно-желтые волосы, тяжелым водопадом спадающие по спине) входим в ресторан, ждем метрдотеля… Но никто на нас не смотрит. Как будто нас здесь нет. Никто не задается вопросом, что это мы здесь делаем. Не окидывает восхищенным, возмущенным или оценивающим взглядом. Люди смотрят сквозь нас, как будто мы из стекла и за нами находится что-то куда более интересное. Каждый день, глядя в зеркало, я вижу, что стала на день старше — и нет на свете кремов, способных повернуть время вспять. В первый раз я оказалась одна не по собственной воле. Я привыкла гордиться своим умением отшивать мужчин, тем, что не цепляюсь за приятелей, что в любой момент могу сказать: «А теперь я хочу остаться одна!» — и он уйдет. И вдруг однажды — в ночь с субботы на воскресенье, читая в постели биографию Альберта Шпеера, — я остро ощутила, что не хочу больше оставаться одна.

Что мое тело страждет по мужским объятиям. Начала перебирать в памяти отставных любовников, выискивая, кого бы вызвать из небытия, — и не нашла никого, кому можно позвонить. Последний раз я занималась сексом восемь месяцев назад. На конференции в Женеве. Он был женат. И тот, что перед ним, тоже был женат. С Аланом мы прожили пять лет, но я выставила его из дому, когда узнала, что он мне изменял — хоть он и клялся, что тот роман давно окончен. Ненавижу, когда меня обманывают. это так унизительно. И вдруг оказалось, что неженатых мужчин вокруг не осталось. Правда, браки у них то и дело распадаются — но только из-за интрижек, по большей части с собственными студентками. И приходится спать с женатыми и, не желая того, унижать и обманывать их жен, потому что ничего другого не остается.

Мои одинокие подруги (не думайте, я не исключение, таких целые толпы) решают эту проблему по-разному. Марша, например, полгода назад, когда мы с ней ужинали в «Николь» под многоугольными зеркалами, в каждом из которых отражалась сотня женщин, одинаково одетых в пастельный кашемир, — так вот, Марша сказала мне:

— Алике, честно говоря, я не понимаю, откуда у тебя предвзятое отношение к платному сексу. Ты смотришь на это так, как смотрели в пятидесятых. Почему? Это просто сделка, обычная платная услуга.

— Ну хорошо, предположим. Но ведь на меня и у платного любовника не встанет. Вряд ли им нравятся старухи — иначе они встречались бы с нами просто так, без денег.

— Ой, боже мой, ну откуда мне знать, как они это делают? Может, какие-то таблетки пьют или упражнения… Наверное, есть у жиголо какие-то профессиональные секреты. В любом случае это не твоя проблема. И вообще, почему ты так зациклилась на традиционном сексе? Есть же всякие способы… Попробуй барашка, очень хорош.

Я попробовала барашка — он и вправду оказался очень хорош.

— Так что ты говоришь?

— Думаю, нам надо учиться у геев. Когда разразилась эпидемия СПИДа, им пришлось как-то выкручиваться. И чего-чего они только не наизобретали! Вот ты никогда не пробовала играть в раба и госпожу? Это сейчас очень модно.

— Марша, — ответила я, — ты удивишься, но в постели я занудна и консервативна до ужаса. Оральный секс еще понимаю, но в остальном — никаких извратов. Меня даже к кровати никто никогда не привязывал.

— Так почему бы не попробовать?

— Нет, спасибо. Понимаешь, Марша, я не хочу нанимать себе платных любовников, не хочу быть ни рабыней, ни госпожой. Мне нужны свободные и равные отношения. Неужели я хочу слишком многого?

— Я смотрю, ты на старости лет в романтизм ударилась, — скорчив гримаску, заметила Марша и помахала официанту, чтобы принес счет.

Нам перестало хватать чего-то. Понятно чего — молодости. Она утекает сквозь пальцы, и ничто в мире не сможет ее заменить. Мне сорок девять. Тридцать лет назад я смотрела на старых теток с ужасом и жалостью, не подозревая, что однажды сама стану такой же.

Наверное, я в самом деле неисправимо романтична. Лежа в постели в квартире Сэма на Альберт-Док, я предаюсь своей любимой сексуальной фантазии. Глядя в потолок, вспоминаю то, что рассказывал сегодня Сэм о постройке дока: как его возводили из камня, кирпича и железа, не используя горючих материалов, как кораблестроители настилали крышу из цельных металлических листов; о том, что кирпичные своды складов поддерживают изнутри полые стальные колонны, раздваивающиеся книзу, словно перевернутые буквы Y, что в стенах дока находится прямоугольный бассейн и вода в нем с каждым приливом прибывает и убывает на полтора дюйма. Я думаю о том, что в 1845 году, когда открылся наш док, во всей Англии не было ему равных, что эта мощная громадина, серым утесом нависшая над морем, стала достойными западными воротами великой империи.

Не знаю, как выглядел Джесс Хартли, построивший этот док; но мне кажется, он вышел из-под того же пресса, что и Изембард Кингдом Брунел. Недавно я увидела его фотографию и буквально влюбилась. Сигара, цилиндр, руки в карманах, одно колено, чуть выдвинутое вперед, наконец, фон фотопортрета — огромная, свернутая кольцами якорная цепь построенного Брунелом корабля под названием «Великий Восток». Все так и дышит неукротимостью, бешеной энергией Викторианской эпохи. Какая небрежная элегантность! Какая сила и гордость в осанке, в повороте головы! Он работал по восемнадцать часов в день: строил мосты, тоннели, корабли, водонапорные башни, локомотивы — настоящие произведения искусства, способные делать по шестьдесят миль в час, — а в свободное время, если верить биографии, найденной мною на полке у Сэма, показывал фокусы, разыгрывал целые представления под музыку своего друга Феликса Мендельсона, в том числе глотал монеты; однажды монета застряла в горле, и он чуть не умер. Он не отдыхал, пока доктор не прописал ему отпуск, а вместо медового месяца отправился на открытие железной дороги Ливерпуль — Манчестер. Ростом он не вышел — всего пять футов четыре дюйма — и под цилиндром прятал обширную лысину; и все же он безумно меня возбуждает. И в Джозефе Шилдсе, ниспровергателе старины, явствую ту же брунеловскую мощь и брунеловский сверкающе-стальной напор.

Мой Иззи. Руки в карманах — вызывающе мужская поза, энергичный излом колена, сигара в сильных губах. Как я хочу ощутить в себе его викторианское орудие! Как хочу, чтобы он взял меня, быстро и грубо, прямо на этих цепях! Ни один массажист, ни один лыжный инструктор, ни один тренер по теннису не разожжет во мне такой огонь, как Иззи; в нем я чувствую равного себе. Мужчина, возводивший из камня и стали новый мир, — мне он под стать.

Не все у Иззи выходило гладко. Строительство «Великого Востока» шло трудно. Воображение Брунела унесло его далеко за пределы реальных технических мощностей середины девятнадцатого века; чертовы моторы просто не давали мощности, которая ему требовалась. Мало того — компания навязала ему помощника по фамилии Расселл. Наверное, каждому художнику хоть раз в жизни хочется убить заказчика. При постройке корабля творилось черт-те что: дурное руководство, слухи, интриги, денежные проблемы, никакого контроля за качеством; и только благодаря неистощимому упорству Иззи судно вообще вышло из верфей. Но при спуске на воду произошла катастрофа: якорная цепь — та самая, что на снимке, — сорвалась и убила нескольких человек. Скандал в прессе, публичное унижение. Иззи этого не пережил. А было-то ему всего пятьдесят три года.

Он приходит ко мне по ночам, невысокий плотный инженер с сигарой во рту, уже полтораста лет лежащий в могиле. Я снимаю с него шляпу, откладываю сигару, расстегиваю на нем сюртук, расшнуровываю ботинки, стягиваю с усталых ног узкие, по моде столетней давности, брюки. Он очень устал: засыпает, едва голова его касается подушки. И, пока он спит, я беру его член в ладонь, провожу пальцами по длинной темной вене. Не просыпаясь, он нащупывает мою грудь; я чувствую его возбуждение; вот он открывает глаза, и мы целуемся. Я ласкаю его ртом, а потом он входит в меня, яростно и резко, впиваясь зубами мне в шею; голова его лежит у меня на плече, и я вижу на лысине капельки пота. Оба мы кончаем, каждый в свой черед (он ждет меня); а потом он откидывается на подушку, сшитую через полтораста лет после его смерти, я протягиваю ему сигару и пепельницу, и он курит молча, размышляя о гудронированных дорогах, виадуках, акведуках, о моторах, которые со временем заменят лошадей; и я говорю ему: «Послушай, Иззи, хочешь знать, как построить машину, которая сможет летать?» Я рассказываю ему о домах, пронизанных проводами, о невидимых кабелях в толще стен, об электричестве, дающем нам тепло и свет, — достижениях нашего века, которых он не дождался. «Все дело в энергии, Иззи, — говорю я ему. — Мир мчится все быстрее, мы обгоняем сами себя; а теперь докажи, что энергии у тебя хватает, — возьми меня еще раз».

Я кончаю сильно и ярко, как всегда, когда мечтаю об Иззи; потом принимаю душ, одеваюсь и, поймав взглядом свое отражение в зеркале, вижу там стареющую женщину с раздавшимися бедрами и такими же, как у старухи матери, обвисшими складками кожи на руках. И думаю: кого ты обманываешь, Алике? Я и сама-то себе отвратительна — чего уж мечтать, что на меня позарится кто-то другой. Груди у меня обвисли, на них сильно проступают вены. Ареолы сморщились, вокруг сосков торчат редкие волосинки. Волосы на лобке седеют. В прошлом году месячные у меня приходили всего семь раз. Эстроген уходит из моего тела, испаряется, как вода на солнце, и я остаюсь сухой, безводной, бесплодной пустыней. Влагалище мое пересыхает, как речное русло, покинутое потоком. Кожа обвисает унылыми складками. Хватит дурачить себя: Джозеф Шилдс, привлекательный мужчина, от которого ни одна молоденькая не откажется, на меня лишний раз и не взглянет.

Некоторые мои подруги считают, что в нашем возрасте самое время принять обет целомудрия. Но как я могу остаться без секса? Я, Алике Ребик, в двадцать лет поклявшаяся, что никогда и ни в чем не стану себе отказывать?

Никогда, говорила я себе, никогда я не стану потакать ничьим желаниям, кроме своих собственных. Никогда не стану отдавать больше, чем получаю (правда, получать я собиралась изрядно). Никогда не стану умерщвлять плоть — ни воздержанием, ни модными кнутами и наручниками. «Все эти разговоры о сексе сильно преувеличены», — говорит кое-кто из моих подруг. О, только не для меня! Для меня секс всегда был высшим наслаждением. Кончала я легко и быстро, не знала проблем с оргазмом, не выискивала подходящих поз и не копалась в книжках типа «Радости секса». Все, что знаю, я изобрела сама. В двадцать один год, без всякого опыта в этой области, не зная даже слова «фелляция», вдруг спросила себя: а что почувствует член, если погрузить его в другое влажное местечко? Ему понравилось; еще больше понравилось мне. С тех пор тело мужчины стало для меня одной большой эрогенной зоной: внутренний изгиб локтя, колени, затылок (когда касаются моего затылка, я впадаю в экстаз, как будто именно на это место положил руку, создавая меня, божественный Творец — в которого я, конечно, не верю); анус, ямочка на подбородке, нежная кожа под ногтями, до которой можно добраться только языком. Но — с платным любовником.

Женщины — не для меня. Я человек вагинальный, мне нравится чувствовать внутри себя мужской член. Не отрицаю, иной раз могу ощутить возбуждение при виде женской груди, и вообще женские фигурки бывают порой очень соблазнительны, но, по совести сказать, глядя на женщину, я вижу не фигуру, а одежду, прическу, макияж и думаю: «Не попробовать ли такую же помаду?» — или: «Боже, какая морщинистая шея — а ведь и у меня скоро такая же будет».

Я сижу у окна с газетой на коленях, и с моря доносятся порывы холодного ветра — со стороны Ирландии надвигается циклон. И вспоминаю Италию, отель на Капри, где я пила prosecco т впервые в жизни читала Овидиевы «Метаморфозы» — о фракиянках, которых Вакх в наказание за убийство Орфея превратил в дубы. Ноги их вросли в землю, руки стали ветвями, пышные волосы — листвой. Вот и со мной, думаю я, происходит сейчас то же самое.

Мне сорок девять, денег у меня полно; в сущности, у меня есть все, что можно пожелать, — кроме самого главного. Тот огненный столб, что с семнадцати лет пылал во мне, шипя и разбрасывая искры, теперь гаснет, неотвратимо гаснет. И мне страшно. Во что

превращусь я без этого огня? А мир вертится вокруг меня, навязывая модные утешения: йогу, мультивитамины, гомеопатию, акупунктуру, рейки, медитацию, душевный мир, скорейшее вхождение в нирвану… Но что такое нирвана? Та же смерть.

И вот теперь — Джозеф Шилдс. Мелани права: он тотально и безнадежно женат. Жену зовут Эрика. Живут они в Чикагег. Дома он водит «Шевроле Корвет» 1997 года: «Классический автомобиль, лучший во всей американской автопромышленности — и знаете почему? Потому что компания отдала организацию производства в полное ведение инженеров, а всяких там рек-ламщиков и специалистов по продажам они даже на собрания не приглашали. Дизайн у этой машины просто чудный. Внутри — сплошная кожа, и это в наш-то пластиковый век! Едешь, словно по воде плывешь, ничего нигде не бренчит и не звякает. Да, если хотите водить американскую машину — выбирайте „Шевроле Корвет“. Правда, жена говорит, что я его купил ради ублажения своего мужского эго; но хотелось бы мне знать, — тут он бросил на меня осторожный взгляд, должно быть распознав во мне феминистку, — хотелось бы знать, что бы сказал об этом ее „БМВ“!»

У них трое детей, двадцати двух, девятнадцати и шестнадцати лет, двое мальчиков и девочка. Старший в этом году кончает Беркли (тот же университет, где учился и его отец) по специальности «история кинематографа»; девочка переехала в Бостон, «понятия не имея, куда хочет поступать и чем вообще собирается заниматься в жизни»; а младший сын «носит широченные штаны, полуспущенные с задницы, и ни о чем, кроме своего скейта — то есть, по-нашему, скейтборда, — и слышать не хочет. Надеюсь только, что пока не курит траву. Правда, жена говорит: почему бы и нет? Я в его возрасте курил. Но дело в том, что нынешняя трава куда сильнее той, прежней, и к тому же сейчас появились все эти „экстази“ и прочие новые наркотики, в которых я не очень разбираюсь». Эрика — юрист, работает на полставки в фирме, специализирующейся на защите прав потребителей. Несколько лет назад фирма заработала большие деньги на силиконовом имплантанте «Доу Корнинг», от которого кто-то умер.

На следующее утро после ужина с Джозефом, проснувшись в своей спальне с белыми стенами, я задумалась о том, какое произвела на него впечатление. Не показалось ли ему, что я чересчур яркая, говорю чересчур много, громко и язвительно, чересчур энергично жестикулирую — словом, что меня чересчур много? Не знаю. На поминках, кажется, я больше молчала — тогда я была придавлена гореми угнетена обилием родственников. каждый из которых считал своим долгом поинтересоваться, когда же получит приглашение на мою свадьбу.

Несколько дней спустя после встречи в «Тейте», проходя мимо его офиса, я увидела, что Джозеф идет мне навстречу; он сильно размахивал руками, упрямо наклонив вперед голову, словно выступил в поход против злого ветра, дующего с моря.

— Привет, — сказала я. — Что стряслось?

— Какие-то сволочи забрались ночью на стройплощадку и все там перевернули вверх дном! Черт возьми, я просто готов волосы на себе рвать!

— Не стоит — их и так немного осталось.

Едва эти слова слетели с моих уст, я тут же прикусила язык — не стоит говорить такие вещи мужчине, особенно тому, кто тебе небезразличен. Ему это не понравится (да и кому же такое нравится?). Но Джозеф, кажется, и не расслышал — в такой он был ярости.

— Да что вы все здесь, с ума посходили? Я не вас, Алике, имею в виду, а этих уродов, которые тащат все, что плохо лежит, а что нельзя спереть, стараются изгадить! Я ведь для вас же стараюсь! Что вам нужно, черт побери — отель или судебный процесс? Я уже выкинул на это строительство кучу денег, а я все-таки не филантроп, а бизнесмен! Да, я хочу поднять этот город на ноги, но не любой ценой! У меня, знаете ли, своих проблем хватает!

— Что сейчас происходит со строительством?

— А происходит то, что мы уже на три месяца отстаем от графика! А каждый день отставания — это серьезные деньги. Просто не знаю, что делать. Может, плюнуть на все?

Тут я испугалась.

— Нет-нет, подождите, не стоит впадать в отчаяние…

— При чем тут отчаяние? Это моя работа. Я должен думать о своей выгоде.

— Хорошо, не важно. Я хотела сказать, вам просто нужно свыкнуться со здешними порядками. Послушайте, может быть, вы покажете мне то, что уже сделано? А я подумаю, чем можно вам помочь, и посоветуюсь с Сэмом.

— То есть вы хотите посмотреть на стройку?

— Да, очень хотелось бы.

— Сейчас там особо смотреть не на что.

— Ничего.

— Придется лазить по лестницам.

— И надеть каску.

— Надену.

— И сапоги.

— У меня есть сапоги.

— Рабочие?

— Гм… нет.

— Мне, знаете ли, не улыбается, чтобы вы откуда-нибудь грохнулись. Придется платить страховку, и потом, гибель человека на стройке — не слишком-то хорошая реклама для будущего отеля.

— Понимаю. Обещаю, я оденусь как положено. А теперь мое условие…

— Так и знал! Женщины никогда без своих условий не обходятся!

— Придется вам с этим смириться. Прошу вас не объяснять рабочим, что они должны вести себя со мной как с леди. Свист и соленые шуточки за спиной я вполне переживу.

— Держу пари, так оно и есть! Вы мне напоминаете нашего сержанта.

— Кого?

— Да никого. Не важно.

Кажется, он сказал «сержанта». Странно. Джозеф совершенно не похож на военного в отставке. Ну совсем ничего общего. Или, может, я просто не знаю, что такое армия в Америке?

В тот же вечер, за ужином, я рассказала Мелани, что договорилась сходить с Джозефом на стройку, и она спросила:

— Разве тебе не нужно уезжать?

— В смысле? Куда уезжать?

— Ну, что там у тебя с этим румынским проектом?

— Я над ним работаю. Все бумаги у меня с собой.

— А съездить туда тебе не нужно?

— Пока нет. Поездка в Румынию запланирована через несколько месяцев.

— Знаешь, не хотелось бы, чтобы ты торчала здесь в ожидании, пока Джозеф на что-то решится.

— Почему? Думаешь, я его не интересую?

— Интересуешь или нет — какая разница? Он женат.

— А ты, Мелани, иногда бываешь жестокой.

— Кто, я? Не понимаю, о чем ты.

Мелани вообще человек тихий. Пока мы с Сэмом рвем и мечем по поводу несправедливости мира, она возится в саду, где у нее растут груши и сливы, или натягивает сапоги и бесформенную штормовку и идет с подругами по туристическому клубу в поход куда-нибудь в Озерный край — словом, предается мирным и безобидным занятиям. Однако мораль у нее просто ветхозаветная.

Мамина смерть вновь свела нас вместе — в первый раз с тех времен, когда мы все вместе состояли в клубе еврейской молодежи и для Мелани я была просто надоедливой младшей сестренкой ее ухажера, рыжей девчонкой, которая бегала за ними хвостиком и умоляла Мелани одолжить на один день ярко-персиковую помаду «Вулворт» — страшное преступление против хорошего вкуса для девочки, мать которой пользовалась косметикой Элизабет Арден и Хелены Рубинштейн. Теперь мы поменялись ролями; уже я, обнаружив, что Мелани на похороны собирается надеть черный пиджак с огромными подкладными плечами, сохранившийся с восьмидесятых, потащила ее в Манчестер за покупками. Тебе нужен новый имидж, говорила я, нужно обновить себя. Как насчет Армани? А маникюр? Ты только посмотри на свои ногти! Но мысль о том, что придется тратить деньги мужа на наряды, приводит ее в ужас, хоть теперь Ребики и купаются в деньгах. Вот благотворительность — дело другое. С ее подачи Сэм не меньше пятидесяти тысяч фунтов потратил на благотворительность; она сама выбирала, кому и на что, и выбирала тщательно, потому что ее интересует результат. Если это, скажем, провизия для какой-нибудь голодающей страны — значит, надо проследить, чтобы продукты не пропали, чтобы их не разворовали по дороге, чтобы местный диктатор не обменял их на оружие. Чаще всего она помогала жертвам преследований, но к организациям вроде «Международной амнистии», трубящим о правах человека, относилась с опаской.

«Почему она, Сэм?» — спросила я, когда стало ясно, что мой брат твердо намерен «погубить себя», как выражались наши клубные девицы, с Мелани Харрис.

Они были вместе с шестнадцати лет, и как-то сразу стало ясно, что это серьезно. Настолько серьезно, что ради Мелани Сэм отказался от семейной мечты — бегства в Америку; возможности переселиться туда легально он не видел, а прятаться от полиции вместе с женой, в бегах растить детей — такие развлечения были не для него.

«Не знаю, — ответил он мне тогда. — Просто… что-то в ней есть».

Не обаяние. Не сексапильность (по крайней мере, не такая, что бросается в глаза). Пожалуй… да, вот именно: ум. «Знаешь, Алике, — сказала она мне уже много лет спустя, — если бы не Сэм, я бы, наверное, вообще замуж не вышла. Мною ведь никто не интересовался. Я была непопулярна. У моих дверей не выстраивалась очередь поклонников. Я была из тех девушек, с которыми стараются дружить хорошенькие, чтобы серенький фон ярче оттенял их красоту. Быть может, в университете, где-нибудь в большом городе, дело пошло бы по-другому — но для этого мне следовало родиться лет на десять позже. В шестидесятых в университеты поступали мальчики, а девочки оставались дома. Образование могли себе позволить очень немногие девушки, и для этого им нужны были такие родители, как у вас с Сэмом. А мой отец мечтал об одном — как-нибудь сбыть меня с рук. И когда мне сделал предложение сын Саула Ребика… Ты не представляешь! Как будто граф предложил руку деревенской скотнице».

Да, сын Саула Ребика, способный, по общему мнению, «любую заполучить», «снизошел» до дочери Манни Харриса. Той самой, что стоит за аптечным прилавком и помогает фармацевту. Той, что живет в четырехквартирном доме, в подъезде у которой вечно воняет прогорклым маслом. Той, что носит платья, купленные на рынке в Гарстоне. Но Сэм Ребик пригласил ее на свидание раз, другой, третий — и ясно дал понять, что к этой девушке следует относиться с уважением. «Послушай, Алике, — сказал он мне после помолвки, — может быть, Мелани и не училась в престижной школе, как мы с тобой, но она умнее любого из нас, и тебе стоит это запомнить». «Ладно», — ответила я.

Поженились они в семидесятом, совсем детьми — Сэм еще и юридический институт не кончил.

— Вы с Сэмом все еще спите вместе? — спросила я у Мелани однажды за кофе, перед визитом в парикмахерскую (я все еще не теряла надежды уговорить ее сменить прическу, которую она носила со времени первых родов).

— Ну… да, иногда бывает. Конечно, не так часто, как раньше, и есть у нас кое-какие проблемы, о которых вряд ли стоит говорить, но… да.

— И ты все еще его возбуждаешь? У него на тебя встает?

— Ну… не все время, конечно…

В детстве мы с братом часто целовались — экспериментировали с долгими французскими поцелуями. В тринадцать лет он грохнулся с велосипеда и вышиб себе три передних зуба; помню, как мать, увидев, что по лицу у него струится кровь, выбежала на улицу с визгом, буквально со страшным пронзительным визгом. Пришлось поставить протез (это сначала, а потом — дорогой мост), и мы целовались с протезом и без, проверяя, как это выйдет. Во время очередного поцелуя я вдруг почувствовала у бедра что-то твердое, а в следующий миг Сэм, побелев, оттолкнул меня и выскочил за дверь. Ему было шестнадцать, мне четырнадцать; горячая юная кровь бурлила в наших жилах, мы на всех парах мчались навстречу сексуальной революции.

И вот теперь, когда мне сорок девять, а брату пятьдесят два, я с изумлением узнаю, что в постели он еще ого-го!

— И что это для тебя значит?

— То есть?

— Ты решилась бы завести роман на стороне? — С кем?

— Неважно с кем. Чисто гипотетически.

— Ну… может быть.

— Так в чем разница?

— Разница между мной и тобой в том, что я всю свою сознательную жизнь провела замужем. И мне не грозит влюбиться.

— А кто говорит о любви? Мне и секса хватит.

— Начнется с секса. А потом сама не заметишь, как влюбишься.

— Вовсе не обязательно.

— Я понимаю, почему тебя так влечет к Джозефу. Не отрицаю, именно для тебя такой человек может быть особенно притягателен. Но ты ничего не знаешь о его жизни, о его обстоятельствах. И лучше всего оставить его в покое. Знаешь, ехала бы ты обратно во Францию.

— Вот еще! С чего бы это?

— Для твоего же блага. Не хочу, чтобы тебе было больно. Сейчас, после смерти матери, ты очень уязвима. Неудачный роман — последнее, что тебе сейчас нужно.

— Я вполне способна за себя постоять. И не уеду, пока не увижу его отель.

Но Мелани привыкла не мытьем, так катаньем добиваться своего, и, если прямой путь не действует, она избирает окольные пути. В тот же вечер она разработала план, призванный убрать меня из Ливерпуля; и невинным орудием этого плана сделался мой братец — мужчины в таких делах вообще бывают удивительно тупы.

— Предположим, — сказала я Сэму на следующее утро, подписывая документы по утверждению маминого завещания, — предположим, нам удастся доказать немецким властям наши права на фабричное здание в пригороде Дрездена. И что мы с ним будем делать? — Можем продать. Думаю, земля в Дрездене стоит достаточно дорого. Получится выгодная сделка.

— Ясно. Евреи, вернувшись в Германию, подтверждают все, что твердили о них антисемиты. Алчные капиталисты, пауки-ростовщики…

— Хорошо, можно отдать деньги на благотворительность. Или устроить в здании детский приют, больницу, школу, дом престарелых, наконец!

— Я думаю, у них там все это уже есть.

— Понятия не имею, есть или нет. Заодно и узнаем.

— Не понимаю, какой в этом смысл — исполнять последнее желание женщины, перед смертью находившейся в безнадежном маразме. Будь она в здравом уме, как ты думаешь, стала бы взваливать на нас такую ношу?

— Не знаю. Мы знаем одно: это ее последнее желание.

— Ну и кто будет этим заниматься?

— Мы оба. Я займусь юридической стороной дела, в Германию поедешь ты.

— Почему я?

— А почему бы и нет? Ты не раз бывала в Восточной Европе, знаешь, как там дела делаются.

— Но почему просто не оставить все, как есть? Зачем копаться в прошлом?

— Это ты меня спрашиваешь? По-моему, из нас двоих в прошлом копаешься ты.

— Это совсем другое дело! Это моя работа! Но мамина фабрика… Пойми, в этом нет никакого смысла. Просто потеря времени.

— Мы обязаны выполнить последнюю волю мамы.

— Я не согласна.

— «Почитай отца твоего и мать твою, и продлятся дни твои на земле, которую Господь твой и Бог твой дал тебе».

— Да-да. А если не обрученную девушку изнасилуют, она должна выйти за насильника замуж. В Писании, Сэм, я подкована не хуже тебя. Мерзкая книга, сплошное женоненавистничество и садизм. Бог отцов наших — маньяк, и евреи, которые продолжают лизать ему задницу, ничего, кроме презрения, не заслуживают.

— Верно. Но и стоящие часы дважды в день показывают правильное время. Алике, ты можешь объяснить, что произошло там, в палате? Ее мозг был безнадежно поврежден, она давно потеряла речь, она физически уже не могла говорить, коль уж на то пошло, и все же заговорила. Как ты это объяснишь? Доктор это объяснить не смог. Чудес не бывает, мы это знаем, но, может быть, это знак?

— Знак чего?

— Понятия не имею. Может быть, знак, что мы должны выяснить, что случилось с фабрикой.

— Но зачем, Сэм? Что это даст?

Мы выросли в семье, где богом был прогресс — воплощенный прежде всего в развитии медицины, в поисках и находках новых лекарств, излечивающих самые страшные болезни. Над народной медициной, астрологией, гомеопатией мы попросту смеялись. Слова «прежний», «естественный», «традиционный» не вызывали в нас никакого отклика. Мы требовали доказательств. Фильмы о Шоа мы смотрели с каменными лицами и сухими глазами; нас интересовало правосудие. Не сострадание к жертвам, не возможность почувствовать и пережить их боль — только правосудие. Мы хотели знать, что зло наказано, хотели увидеть, как полуживых, трясущихся, изуродованных артритом стариков вытаскивают из их укрытий и сажают на скамью подсудимых, хотели услышать показания свидетелей, раскрывающих тайны пятидесятилетней давности, хотели знать, что сыновья и дочери этих стариков, гонимые стыдом, никогда не будут знать покоя. Вот о чем я говорила по телевидению, вот что пыталась вбить в головы студентов на лекциях, как бы там ни возмущались робкие и жалостливые души. Помню, одна девица в сочинении о Нюрнбергском процессе написала: «Вместо того чтобы развязывать мировую войну, нам надо было бомбардировать Германию любовью». И очень удивилась, когда получила пару.

«Но если я так думаю! — возмущенно восклицала она. — Имею же я право на свое мнение, разве нет?»

«Нет, если это идиотское мнение», — ответила я. Еще один промах — еще один пункт в списке моих преступлений против бедных студентов.

Так кому нужна эта груда кирпичей? Фабрика в Дрездене для меня была мифом, сказкой. Нашим фамильным преданием. Преданием, не нуждающимся ни в доказательствах, ни тем более в материальном воплощении. Но для Сэма, очевидно, это было не так. Мелани изучила его вдоль и поперек; накануне вечером, в постели, когда до меня в моей спальне смутно доносились звуки их голосов, она, должно быть, внушала ему, что исполнить последнюю волю матери — дело священное и что отправиться в Германию должна именно я. И Сэм, разумеется, согласился, не подозревая, что за ее словами стоит тайный замысел по спасению меня от соблазна, а Джозефа Шилдса — от возможного крушения семейного очага.

Что же до меня — я полагала, что последние мамины слова, произнесенные коснеющим языком, и вправду являют собой знак, но указывают совсем не на то, что думает Сэм. Это знак, что мы никогда не свободны от родительской воли; и из могилы родители продолжают управлять нами, кротко и чуть насмешливо улыбаясь в ответ на все наши порывы к самостоятельности; знак того, что, хотя мы, дети иммигрантов, казалось бы, можем сами выбирать себе судьбу, это иллюзия, все для нас предопределено рождением. Разве сама свобода — свобода для меня жить во Франции и восстанавливать заброшенные синагоги, для Сэма — купить себе квартиру на Альберт-Док и заплатить наличными, для Мелани — тратить кучу денег на благотворительность, — не обусловлена наследством, оставленным нам родителями? Если верить бумагам, которые подписала я тем утром, наше наследство состоит из дома на Крессингтон-парк, вблизи реки, кое-каких драгоценностей, нуждающихся в оценке, и небольшого полотна Люсьена Фрейда, купленного отцом в Лондоне в начале пятидесятых у старого армейского товарища. И еще — семейного дела, корни которого уходят в немецкий город у границы с Польшей. Город, который — как и наш Ливерпуль — выжил, хотя должен был умереть.

Когда я думаю обо всем, что потеряла мама в четырнадцать лет: любящих родителей, брата с непослушными каштановыми кудрями, учившего ее ездить на велосипеде, и жену брата, которая подарила ей первый в жизни альбом цветных картинок; друзей, с которыми она играла в куклы и в плюшевых мишек в детском саду на втором этаже дома с видом на Эльбу, неспешно текущую по полям Саксонии; дом, где прошло ее детство, где каждый кирпичик был для нее родным; страну и культуру, писателей и композиторов которой она привыкла считать своими; язык, на котором она с тех пор разговаривала лишь сама с собой да еще с немногими ливерпульскими беженцами на благотворительных музыкальных вечерах, — так вот, перебирая в мыслях все, чего она лишилась, я не могу понять, почему ее так угнетала именно потеря фабрики. Но сами ее чувства — гнев, обида на судьбу, ощущение потери того, что принадлежало тебе по праву, — мне понятны.

Она росла в Дрездене — легендарном городе-музее, сокровищнице великих полотен. С итальянским Ренессансом она знакомилась по подлинникам Рафаэля, Тициана, Корреджо, Джорджоне, Веронезе и Тинторетто, с немецким — по Дюреру, Гольбейну и Кранаху. И живопись — еще не все; архитектура в Дрездене тоже сказочная. И все же мама ни разу не съездила в свой родной город.

— Почему, мама?

— Не будь мои родители такими немцами — такими культурными, лояльными, законопослушными немцами, — мы бы ни дня лишнего там не остались. Мы бы уехали в тридцать третьем, в ту же минуту, как Гитлер пришел к власти. Но нет, они же так гордились тем, что они дрезденцы, такое счастье испытывали, когда в субботу после обеда выходили из дому и, как культурные люди, всей семьей шли насладиться великими полотнами!

Мне мама всегда представлялась луной, отражающей свет солнца — отца. Отец всегда был с ней рядом: он поддерживал ее, успокаивал, учил относиться к своему горю рационально. Зачем ей, спрашивал он, эти ежегодные поездки в Лондон? Нет, не только ради удовольствия: что бы там она ни говорила о своих родителях, в глубине души и сама она осталась немкой. И в Лондоне мама вспоминает, что она все-таки немка: слушает Баха в Уигмор-холле, любуется Дюрером в Национальной галерее, угощается тортом «Черный лес» в кофейне на Кромвель-роуд. (Торт «Черный лес», в то время мало распространенный в Англии, у мамы связывался с ее детством.) А дома, когда среди ночи в ее спальне вдруг включался ночник в виде матушки-гусыни и заливал комнату теплым желтым светом, отец появлялся на пороге:

— Что с тобой, Лотта? Опять дурной сон? Хочешь, завтра испечем пирог с кремом и вишнями? А теперь, пожалуйста, спи.

Говоря, что мама «потеряла» в Германии отца и мать, мой отец выражался метафорически. Во времена моего детства дедушка и бабушка были еще живы, хоть и страдали от множества болезней, мнимых и очевидных. У бабушки постоянно воспалялись и слезились глаза; у дедушки на облысевшей голове судорожно пульсировали вены — кровь передвигалась по ним медленно, с усилием, то и дело образуя сгустки, и один такой сгусток убил деда в мае 1957 года когда он, выйдя на крыльцо, наклонился за оставленным молочником пакетом молока. А было ему всего шестьдесят восемь.

После Первой мировой войны в Германии, как и по всей Европе, прошла первая волна эмансипации, и женщины — в том числе и моя бабушка, тогда еще юная новобрачная — начали красить губы, румянить щеки и подводить глаза. Бабушка обнаружила, что обычное мыло плохо смывает косметику. Однажды она купила в аптеке неподалеку от Альтмаркта пузырек с сомнительной на вид зеленовато-желтой массой под незамысловатым названием «Крем для очищения кожи». В тот же вечер произошло чудо. Никогда прежде бабушка не ощущала свое лицо таким чистым — однако кожа у нее не высохла, не стянулась, напротив, стала как будто мягче, нежнее и озарилась удивительным сиянием, которым бабушка долго любовалась в зеркало. По ее рекомендации в аптеку гуськом потянулись ее подруги. Аптекарь надивиться не мог: прежде он радовался, когда удавалось продать три-четыре пузырька в неделю — теперь продавал восемь-десять в день. Дедушка мой был врачом, но и в бизнесе знал толк. Чутьем угадав золотую жилу, он купил у аптекаря рецепт снадобья и принялся готовить его сам, добавляя сиреневый краситель, чтобы замаскировать непрезентабельный медицинский вид крема, и дал ему название «Violette Schimmer», то есть «Фиалковый блеск». Свою продукцию он предложил крупным магазинам в Дрездене и Лейпциге, а вскоре, без всякой рекламы, «Фиалковый блеск» разошелся по всей Германии и начал приносить немалый доход. И в черные дни, когда врачебная практика дедушки почти прекратилась, а бойкот еврейской промышленности буквально сровнял с землей немецкую фармацевтику, косметическая фабрика процветала, ибо свежий цвет лица важен даже для нацистских фройлейн. Сейчас об этом говорить не любят, но богатые евреи долго надеялись, что смогут ужиться с нацистами, и в попытке их задобрить шли порой на самые неприглядные сделки; да и сами нацисты, преследуя евреев, не забывали о своей выгоде и готовы были отступать от своих правил, если правила мешали бизнесу. Вот почему дедушка и бабушка оставались в Германии так долго — намного дольше, чем следовало. Отправив маму поездом в Англию, сами они остались в надежде получить легальное разрешение на выезд для себя, Эрнста и Доры. Платой за их жизни стал рецепт крема. Палачи и жертвы заключили сделку: немцы получили фабрику, а герр и фрау Дорф, derjuden, отправились в изгнание в Вест-Хэмпстед.

Лестница у них в доме была покрыта линолеумом с коричневыми цветами — да, коричневыми. Они угощали меня засохшим печеньем недельной давности и бутербродами с прогорклым маслом, поили из треснутой чашки молоком, кислым, как улыбка матери. По дороге домой мама бормотала сквозь зубы проклятия.

— То, что они отправили меня одну в чужую страну, — это я могу простить. Тогда все так делали. Но почему, когда они приехали сюда сами, всего несколько месяцев спустя, — почему они меня не разыскали, не взяли к себе? Эти люди меня бросили, лишили дома, лишили родительской любви, отняли у меня детство…

Каждое пенни, которое Дорфы получали из благотворительных фондов, каждый гонорар за операции (в то время герр Дорф специализировался на удалении мозолей) — все шло сначала на добывание американской визы для сына Эрнста и невестки Доры, а затем — на посылку им денег через океан. Вот с этим мама не могла смириться.

— Он делает педикюр богатым евреям, буквально лижет им их вонючие ножищи, а они еще воображают, что одолжение ему делают. И все для того, чтобы Эрнст и Дора в Нью-Йорке ни в чем не нуждались. А обо мне кто подумает? Меня они просто бросили, оставили гнить в канаве, мыть полы у чужих людей, чистить чужое серебро… А ведь я должна была бы есть со своего собственного…

— Лотта, успокойся. Все это в прошлом. Теперь тебе ничего от них не нужно.

— Да, Саул, ты прав, теперь у меня есть все. Но как могли они так поступить со мной? Почему позволили так унизить свою плоть и кровь?

И вот моя четырнадцатилетняя мама, в зеленом шерстяном платье и с косичками, стояла на железнодорожной платформе в толпе еврейских детей. Все мальчики были в твидовых костюмах: их родители, представлявшие себе Англию по старым журналам, считали, что там зимой и летом носят твид; у одного на голове было кепи, словно сошедшее с картинки из книжки про Шерлока Холмса. Мама вошла в вагон, помахала в окно родителям; и поезд тронулся, увозя ее на запад, прочь от черно-белых газетных полос и черно-красных флагов со свастикой, туда, где жизнь еще не утратила цвет, где сохранились зеленые леса, и коричневые вспаханные равнины, и красные кирпичные города, по улицам которых ходили женщины в одежде весенних пастельных тонов, с голубыми и кремовыми сумочками, в сиреневых шляпках и ореховых туфельках. Поезд привез маму в Голландию, там она села на корабль до Гарвича. А на другом конце пути встретил ее человек, несколько дней спустя давший в «Джуиш кроникл» такое объявление:

Еврейская девушка, хорошо воспитанная и образованная, говорит по-немецки, по-французски и немного по-английски, ищет семью, согласную ее приютить. Очень срочно. Обращаться по адресу: доктор С. Л. Мэр-стрит, Лондон, Е8.

Вскоре объявилась семья из пяти человек, которой срочно требовалась бесплатная горничная; в этой-то семье мама и провела всю войну, пока родители ее в вест-хэмпстедской квартире отсылали каждый сэкономленный грош сыну в Америку.

Порой я слышала, как она, забывшись, начинает разговаривать сама с собой по-немецки — но тут же умолкает, подносит руку ко рту и торопливо подновляет губную помаду, словно напоминая своим губам, что теперь иное время и иная жизнь. Представляю, какая горечь подкатывала у нее к горлу в такие минуты! Униформа горничной, которую ее заставили носить (да еще и поношенная — досталась по наследству от предыдущей горничной, ушедшей на оборонный завод), мытье посуды, смахивание пыли с семейных фотографий, полировка фортепиано, на котором ей запрещали играть. Каждое унижение тех страшных лет болезненно отпечаталось в ее памяти. Такие воспоминания не стираются, не тускнеют со временем.

Быть может, фабрика — стоит ли она еще или снесена много десятилетий назад — представлялась ей единственным незыблемым островком стабильности в стремительно меняющемся мире. Дом, где родился мой отец, где поселились его родители, сойдя с корабля в 1906-м, снесли сразу после войны — в годы, известные в Ливерпуле как «те самые, когда родное правительство городу подгадило куда больше вражеской авиации». А копать дальше, искать свои корни за морем отец не собирался. Зачем? От польских предков мы унаследовали отвращение к бесконечным плоским полям Восточной Европы, где — я видела это своими глазами, когда по поручению фонда Розен обследовала состояние восстановленной синагоги в Ткочине, — люди до сих пор перевозят грузы на телегах, запряженных невзрачными покорными лошадьми.

«Нищая, примитивная страна, — ответил мне отец, когда однажды я начала расспрашивать его о происхождении Ребиков. — Больше о ней ничего знать не нужно».

В Польше Ребики были оборванцами, еле сводили концы с концами, и не раз им приходилось просить милостыню; но Дорфы — совсем другое дело! Оглядываясь назад, во времена своего детства, мама видела какой-то золотой сон, очарованное королевство: бокалы богемского хрусталя, льняные скатерти, брат Эрнст в строгом костюме с накрахмаленным воротничком, она сама — в бархатном выходном платье, почти невесомых панталончиках и корсаже, над которым славно потрудилась швея, испещряя его золотыми и серебряными нитями. Должно быть, фабрика стала для матери воплощением всего, что отняла у нее расовая теория. В этом разница между моими родителями. «У нас все впереди!» — восклицал отец, и перед взором его расстилалась сверкающая дорога в завтрашний день. «Ау меня все позади», — тихо, с болью в сердце отвечала мать.

Должно быть, все эти годы ее мучили неотвязные воспоминания о фабрике — двухэтажном кирпичном здании на выселках Дрездена, где тридцать молодых немок в накрахмаленных белых халатах, с волосами, тщательно зачесанными назад, раскладывали по баночкам крем и болтали о том, о чем обычно болтают девушки: о парнях, нарядах, кинозвездах. Порой во время обеденного перерыва бабушка сама приносила им пирог или домашнее печенье; мама помнила и рассказывала нам, как они — die hubschen jungen deutschen Madchen — смеялись и болтали с полным ртом. Особенно хорошо запомнилась ей управляющая фабрикой, высокая, строгая на вид дама в темно-синем костюме и белой блузке, всегда без единого пятнышка; она твердой рукой управляла всем производством, начиная от смешивания ингредиентов и кончая наклеиванием на флакончик ярлыка, с которого улыбалась миру юная золотоволосая красавица с сияющим румянцем — портрет истинной арийки. Звали управляющую Марианной; маму она всегда встречала очень сердечно, хвалила ее цвет лица (бабушка никогда не была щедра на похвалы), и в день рождения мама порой получала подарки и от Марианны: то куклу, то книгу, то букетик бархатных фиалок.

В дорогу с собой бабушка дала маме шесть флакончиков «VioletteSchimmer», в отдельном саквояжике, тщательно обернутых в коричневую бумагу, — и наказала ни в коем случае не пользоваться кремом, пока маме не исполнится шестнадцать. («Ни днем раньше, ни днем позже». — «Но почему?» — «Потому что сейчас кожа у тебя детская, процесс старения еще не начался. Но едва он начнется… А пока — ничего, кроме воды и мыла».) Утром в мой шестнадцатый день рождения мама повела меня в ванную, скупо освещенную тусклым октябрьским солнцем, наполнила раковину, проверила пальцем температуру, протянула мне флакон с кремом.

«Выдави немного на руку и нанеси налицо», — сказала она.

Для меня это, разумеется, был не первый раз — я украдкой лазила в мамин крем с тех пор, как научилась отвинчивать крышку флакона. Но на этот раз на руку мне выдавилось что-то непривычное. Это даже кремом нельзя было назвать — скорее, смазкой: липкая зеленовато-желтая масса с запахом ментола, хорошо знакомым мне по детским простудам. Пахло и чем-то еще, незнакомым. Точный химический состав маминого крема мне неизвестен, знали его лишь мои родители, химик — приятель отца, да теперь еще фармацевты из «Роз Розен», которые купили у нас рецепт, переименовали крем в «Клин Финиш» и заплатили достаточно, чтобы я могла уединиться во Франции со своими геранями.

Когда я нанесла на лицо крем, мама научила меня втирать его в кожу, массируя лицо особыми движениями: сперва — вдоль бровей, дюйм за дюймом продвигаясь по бровным дугам, затем — по щекам сверху вниз, до самой нижней челюсти, потом так же по подбородку и наконец — шею, осторожными мелкими движениями, начиная с местечек за ушами. Такой массаж, сказала мама, удаляет «токсины» и избавляет лимфатическую систему от отложений, из-за которых лицо со временем тяжелеет и кожа становится тусклой. Но и это, разумеется, еще не все. После массажа мама смочила в раковине белую фланельку, отжала, велела мне приложить к лицу и глубоко дышать через нее не меньше пятнадцати секунд. На лицо мне легла пахучая ментоловая маска; только по вздыманию и опусканию фланелевой ткани можно было догадаться, что я еще жива. Наконец последний шаг — сняв с кожи остатки крема, хорошенько выполоскать фланельку в холодной воде и снова приложить к лицу. Испокон веков матери с большим или меньшим успехом посвящали дочерей в тайны женственности. Моей матери это удалось блестяще, хотя ей самой шестнадцатилетие принесло переживания совсем иного свойства — бабушка отобрала у нее четыре из шести флаконов для себя, и с тех пор до самой бабушкиной смерти они почти друг с другом не разговаривали.

Не знаю, что разглядел отец в двадцатидвухлетней Лотте Дорф; быть может, его привлекла ее хрупкость, уязвимость, неотступная душевная боль, которую он, прирожденный врач, надеялся излечить. Хорошей горничной из нее не получилось, и после войны хозяева с радостью от нее избавились. Мама ходила на какие-то вечерние экспресс-курсы по машинописи и библиотечному делу, но работу нашла другую — один из благотворительных фондов помощи беженцам взял ее к себе переводчицей. Она жила одна в ГолдерсТрин, у родителей в Вест-Хэмпстеде бывала очень редко. Во время краткого ухаживания она рассказала отцу историю дрезденской фабрики и показала опустевшие флаконы из-под крема, который растягивала как могла: пользовалась им не каждый вечер, как положено, а только раз в неделю. Но в начале сорок пятого ему пришел конец. Папа взял у нее флаконы и отнес их знакомому химику, одному из тех «крутых жидов», что по вечерам и воскресным дням ходили драться с возродившимися после войны фашистами. Химик взял пробу вещества, оставшегося на стенках флаконов, исследовал его состав и написал формулу. Так возродилось семейное дело Дорфов.

От ее детства ничего не осталось. Родительский дом (насколько ей было известно) снесен, на его месте возведена многоквартирная бетонная коробка; да и сам Дрезден, отрезанный от нас «железным занавесом», уже не тот город, в котором она когда-то, держась за бабушкину руку, первый раз шла в школу. Все осталось там, в предвоенной Германии, в счастливом мире, где мама еще не чистила чужое серебро, дедушка не делал педикюр богатым евреям, дядя Эрнст еще жил со своей младшей сестренкой душа в душу, и боль и горечь — все было еще впереди. И с этим ушедшим миром связывал ее только флакончик крема. Только годы спустя я наконец поняла смысл этой последней просьбы. Из могилы до нас донесся голос матери: «То, что когда-то принадлежало нам, все еще здесь. Найдите и верните наше достояние». Но что сталось с фабрикой (или с работницами, что когда-то болтали и смеялись, набивая рты бабушкиным печеньем), мы не знали.

Итак, на новом месте мама начала семейное дело заново. Сперва поделилась кремом с золовкой, потом — с ее подругами, и с подругами подруг и так далее, пока, уже в конце пятидесятых, на последних страницах женских журналов не начала появляться скромная реклама «Крема Лотты» (новое название ему придумал отец). А в шестидесятых наш крем уже продавался в крупных универмагах: в ливерпульском «Хен-дерсоне», манчестерском «Кендал Милне», лондонском «Дерри и Томе». В конце концов попал он и в «Харродз», и продавщицы в белоснежных кофточках, перетянутых изумрудными поясками, наставляли покупательниц в использовании крема теми же словами, что и мама меня. Но все мои воспоминания относятся к детским годам, когда мама еще надписывала ярлычки от руки своим летящим почерком, а после школы мы с Сзмом, высовывая от усердия языки, наклеивали эти ярлычки на стеклянные флаконы. Вся наша семья посылала «Крем Лотты» в мир, чтобы мир стал немного красивее. Помню, как мама сидит допоздна над бухгалтерскими книгами, в радостном изумлении следя за тем, как растет на глазах ее маленькая империя, как доход от ее крема начинает многократно превышать доход от врачебной практики отца (по определению невысокий — ведь отец лечил бедняков). Такой я и помню маму. Запах эвкалиптового масла. Голова, склоненная над столом. Перьевая ручка. Поцелуи — не «почему» и не «за что», а просто так.

— Это за то, что я сегодня хорошо себя вела?

— Милая, я бы тебя целовала, даже если бы ты вела себя ужасно.

— А ты меня обнимешь?

— Конечно. Иди сюда.

— Только, чур, не щекотать!

— Не щекотать? Вот хорошо, что напомнила! Где там твой животик? Щекотики-щекотики схватились за животики…

— Ой, мама, хватит!

— Ну ладно. А теперь ты меня поцелуй.

— М-м-м!

Любовь в нашем доме была нерушимым законом. Я засыпаю; мама сидит у моей кровати — и вдруг я открываю глаза оттого, что теплая ладонь ее ложится мне на лоб.

— Что, мама?

— Извини, милая, не удержалась. Поцелуй меня. Она наклоняется ко мне, поочередно прикладывается щеками к моим сонным губам.

— Мама, обними меня.

В дверях появляется отец в пижаме.

— Объятия и поцелуи — вот для чего создан мир.

— А теперь спи, милая. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, мама, спокойной ночи, папа.

— Спокойной ночи, маленькая.

— А Сэма ты поцелуешь?

— Конечно. Все в этом доме получат поцелуи, которые им причитаются.

А еще мама говорит:

— Какая же ты у меня хорошенькая! Вырастешь — мужчины от тебя глаз не отведут!

— Правда?

— Конечно, правда. Вот подожди — сама увидишь.

— Не бойся быть непохожей на других, Алике, — это уже папа, — не бойся, что кого-то смутишь или разочаруешь. Всегда говори то, что думаешь. Не бойся сражаться за то, во что веришь. Помни: никто не может тебя унизить, кроме тебя самой. Если будешь следовать этим правилам, то не совершишь в жизни ошибок.

— Саул, — вмешивается мама, — ты, кажется, забываешь, что у нас не мальчик, а девочка. Чем ты забиваешь ей голову? Как она, по-твоему, с такими-то правилами найдет себе мужа?

И потом, за закрытыми дверями:

— Что ты ей сегодня наговорил? Это же ужас какой-то! Так дочь растить нельзя. Это плохо кончится.

— По-твоему лучше таскать ее по магазинам и мазать ей лицо косметикой?

— Не понимаю, что ты имеешь против косметики.

— Ладно, оставим это.

— Мне страшно за ее будущее.

— Не бойся. Бояться тут нечего. У нее все будет хорошо.

— Да кто такую девушку замуж возьмет?

— Любой мужчина в здравом уме сочтет за честь стать мужем такой женщины.

— Но в ней нет ни капли женственности!

— Да, пока она — девчонка-сорванец, но с возрастом это пройдет.

— Надеюсь, ты прав.

— Оглянуться не успеешь, как она начнет прихорашиваться и интересоваться мальчиками.

— Что ж, посмотрим.

Они так и не поняли — ни отец, ни мать, — что «интересоваться мальчиками» я начала едва ли не раньше, чем говорить. Совсем малышкой, как многие девочки, мечтала выйти замуж за своего отца. Но, увы, он был уже занят — в его сердце безраздельно царила мама, потомку нищих восточноевропейских luftmenschen, должно быть, представлявшаяся почти высшим существом. Ведение дома он целиком отдал в ее руки — так поступает большинство мужчин, но он позволил маме превратить наш дом в настоящий музей и, когда к нам приходили родные или друзья, водил их, словно экскурсантов, из комнаты в комнату и гордо демонстрировал антикварную мебель, в поисках которой мама без устали рыскала по городам близлежащего Чешира. Ее вкус, происхождение, обаяние, манеры — вот перед чем он не уставал благоговеть, а на душевную травму, причиненную ей так внезапно оборвавшимся детством, на боль, горечь родительского предательства, кошмары, страхи и неврозы смотрел как на болезнь, которую он — доктор Саул — должен излечить любовью.

— Знаете что? — сказала Мелани.

Мы втроем сидели на кухне; она, поднявшись на стремянку, протирала полки в шкафу, снимая и снова ставя на место старомодные коробки сыпучих продуктов и банки консервов. В облегающих джинсах и тенниске, да еще и со спины, Мелани выглядит совсем девчонкой: есть в ней особая подростковая сексапильность, свойственная не до конца развившимся женщинам. Как видно, евреи бывают очень разные: есть пышнотелые — потомки мясных коров с польских полей, столетиями добревших на черном хлебе и каше, но есть и сухонькие, поджарые, происходящие, быть может, от хилых и болезненных детей, которых любящие родители, полагая, что обычных бедствий, приходящихся в те времена на долю евреев, они не перенесут, растили втайне, в темных задних комнатах, на Талмуде и белом цыплячьем мясе.

— Мы все знаем, — ответил Сэм. — А что?

— Знаете, что говорили за спиной о вашей матери?

— Кто говорил?

— Йентас. Ее называли «немецкой сучкой». Говорили: «Немцы все одинаковы — все они сволочи». Бедная ваша мама, помоги ей Бог, словно с неба на нас свалилась и взбаламутила весь Ливерпуль. Все слушали Эла Джолсона — она слушала Мендельсона. Все ходили на «Звуки музыки» — она ходила на Чехова. Нет, ни слова не говорила об Эле Джолсоне или «Звуках музыки» — зачем, когда все и так было понятно? Понятно с того дня, когда она отказалась покупать билет на благотворительной лотерее. Помнишь, Сэм? Ты купил и выиграл открытку с зеленолицей китаянкой, а она просто открыла сумочку и дала десять шиллингов, да так торопливо, словно ее тошнило от одной мысли участвовать в этом позорище, да еще, пожалуй, что-то выиграть. Вот после этого с ней в Ливерпуле все было кончено.

— Да брось! — говорю я. — Мужики ее просто обожали. Я и приехать не успела, как старик Леви мне все уши прожужжал о том, какая она была куколка.

— Мужики — да, конечно. Они на нее смотрели как на кинозвезду: все равно тебе не достанется, но помечтать можно. А вот женщины — другое дело: они ее просто не выносили. Моя мать выросла на Браунлоу-Хилл, в четырнадцать лет бросила школу и пошла работать на швейную фабрику; знаешь, что она говорила о твоей матери? Ее послушать, так Лотта Ребик была вообще не еврейка. Что ж она за еврейка такая, если ее родители не жили в Польше и не приплыли сюда на корабле вместе с Браславскими, Розенблаттами и Гинз-бергами? Кто она вообще такая? Кто ее знает? С кем она сидела за одной партой в школе на Хоуп-Плейс? С кем играла во дворе на Девон-стрит? В каком бомбоубежище пряталась в сорок первом? На ком женаты ее братья, за кого вышли сестры? Никто ничего о ней не знает. Все мы знаем, что поколение наших родителей стыдилось холокоста, они не хотели об этом говорить, не хотели ничего знать, даже названия для этого не придумали. Можно было говорить о чем угодно — об Израиле, о поездке в Эйлат, о том, как храбро наши сражаются на Синае, — только не об этом. И вдруг в городе появляется человек, который-то испытал на собственной шкуре! И как появляется! Как жена Саула Ребика, нашего принца, о котором мечтали все ливерпульские девушки!

Порой я думаю, что не Сэм «снизошел» до Мелани, а она до него. Что напрасно она растратила себя на замужество и воспитание детей. И удивляюсь тому, что теперь, когда дети уже выросли и не требуют ее забот, она не бросит нашу умирающую общину и не уедет в Лондон. Иметь такие мозги, такой ясный и безжалостный взгляд на вещи, и не сделать ничего, чтобы как-то его использовать, — это, по-моему, преступление.

— Неужели ты не понимаешь? — воскликнула она, едва я открыла рот. — Она всю жизнь прожила в изгнании. Твой отец твердил ей, что однажды вы уедете в Америку, а сам и не собирался покидать Ливерпуль — здесь была его любимая работа, дело его жизни, он считал, что не вправе бросать бедняков. А твоя мать так и застряла на полдороге. Бог свидетель, если бы она попыталась остаться немкой, ее бы просто съели живьем. Но и стать своей для ливерпульцев не могла. Да и как, если она никого здесь не знает, не знает, кто с кем в родстве, не понимает, как рассадить гостей на свадьбе или на бар-мицве? Ни слова не знает на идише и не понимает, о чем шепчутся у нее за спиной. А эти женщины, Сэм, они были жестоки к ней, страшно жестоки, прежде всего, конечно, потому, что ей, а не им достался Саул Ребик. А она, бедняжка, все мечтала, упрямо и глупо мечтала, что однажды вы сядете на корабль и уплывете в Нью-Йорк, где она сможет быть такой же, как все. Сможет наконец-то стать иммигранткой, а не беженкой.

— Откуда ты все это знаешь? — спрашиваю я.

— Она мне рассказала. Вскоре после медового месяца. Ваш отец был на работе, а я бродила по дому и наткнулась на нее. Она слушала Бетховена и плакала навзрыд. Заметив меня, вскрикнула от испуга, потому что Бетховена она слушала тайком и очень боялась, что об этом кто-нибудь узнает. Немцев все так ненавидели, что ее бы за это просто сожрали. Помнишь, Сэм, когда ты поступил в университет, она подарила тебе перьевую ручку с Монбланом — эту ручку она заказала в Германии. В первый раз за все эти годы Лотта Ребик позволила себе купить что-то немецкое. А потом услышала, как одна женщина в «Куперсе» — Лотта покупала там кофе, настоящий кофе в зернах, а не растворимый, не «Кэмп», такого она не пила, — так вот, покупая кофе, она услышала разговор двух женщин в рыбном отделе. Женщины говорили о ней, и одна сказала другой: «Откуда нам знать. Может, она вообще никакая не еврейка?» Лотта рассказала мне об этом, а потом говорит: «Да, я немка!» Просто выкрикнула эти слова. Она не могла вытравить из себя Германию, не могла и не хотела, понимаете? Конечно, она хотела вернуть фабрику, все эти годы об этом мечтала, потому что фабрика стала для нее символом Германии, символом немецкого в ней самой, того, что ей приходилось прятать и подавлять до конца жизни.

И, высказавшись, она снова забирается на стремянку и принимается с грохотом сгружать с верхних полок лари с мукой, раздутые банки томатов и бутылочки с засохшей ванильной эссенцией, купленной много лет назад для так и не испеченных пирогов.

— Сэм, — говорю я, — ты об этом знал?

— Знал. Не все, кое-что.

— И никогда не говорил.

— Случая не было. Я узнал, когда ты уже не жила дома.

Но почему же мама так и не предъявила права на свою немецкую собственность? О фабрике не говорю — за ней захлопнулся «железный занавес»; но ведь можно было обратиться за репарациями, и ей бы выплатили все, что причиталось. Однажды вечером, придя домой, папа нашел маму за пишущей машинкой; сжимая в губах сигарету, она неуверенно выстукивала письмо. Не дежурную любезность очередному восхищенному покупателю, нет, это было письмо в Бонн. Тогда он сел рядом, снял ее руку с клавиатуры, сжал в своей и сказал: «Взгляни, Лотта». Он показал ей две фотографии, на каждой — по ребенку. На старшем из снимков, тридцать первого года, — семилетний Уильям Смедди на заднем дворике родительского дома на задворках Скотленд-роуд: ноги у него безнадежно искривлены рахитом, потому что в пище мало кальция и совсем нет витамина D, а еще — хотя этого на снимке не видно — у него конъюнктивит, или, как в то время говорили, «красноглазие», оттого, что в доме отродясь не водилось носовых платков и, видно, не один раз ему случалось вытирать лицо какой-нибудь вонючей тряпкой. А вот он же, Уильям Смедли, много лет спустя, в собственном доме в Хейлвуде, с тремя спальнями и садом, а рядом стоит его сынишка, пятьдесят первого года рождения; выходит, сейчас ему семь, как отцу на первом снимке. «Но ты только взгляни на него, Лотта. Парень буквально пышет здоровьем, уже достает отцу чуть не до плеча, а скоро, пожалуй, его перерастет. В школе он получает бесплатное молоко, когда был маленьким, пил апельсиновый сок, он постоянно на воздухе, живет в опрятном, чистом доме, спит в отдельной комнате, а когда вырастет, получит хорошую работу на заводе „Форд“. Так подумай, Лотта, стоит ли тратить время и силы на письма в Бонн, когда денег у нас полно, когда у нас растут прекрасные дети и еще столько можно сделать для того, чтобы люди стали здоровее и счастливее. Взгляни еще раз на эти снимки, Лотта, и скажи. Поверь мне, Лотта, незачем тебе вспоминать о Германии», — снова и снова повторял он.

А она мягко отвечала: «Саул, ты, как всегда, прав». Я-то с тем же Сэмом разговариваю совсем иначе. Мне легче язык себе откусить, чем согласиться с тем, с чем я не согласна. Это свойство у меня отцовское. Помню, как папа пугал наших друзей-подростков, забегавших на огонек. «Давайте-ка поспорим, — говорил он, — предлагайте любую тему на выбор».

Вот и сейчас мы с Сэмом начинаем спор, и тянется он несколько часов, пока наконец Сэм не говорит мне:

— Знаешь что, надо бы нам посоветоваться с Джозефом Шилдсом. Он в Германии два отеля построил. Знает, как там делаются дела.

А Мелани, бросив на меня суровый взгляд поверх очков, добавляет:

— Только не забывай, Алике, что он женат.

В 1984 году из бассейна в Альберт-Доке откачали двенадцать футов наносов и снова пустили туда воду. На дне дока красуется теперь карта Англии, выкрашенная в зеленый цвет; на ее фоне делает ежедневный прогноз погоды диктор из новостей «Гранада телевижн» (офис их находится в бывшем здании конторы Альберт-Дока); прогнозы его мрачны и поэтому всегда сбываются. Из окон квартиры моего брата и сейчас видна та драга под названием «Мерсийский мореход», что вычерпывала из бассейна грязь, — вон она снует взад-вперед по заливу, огибая песчаные отмели. Исследование течения вод и того, что лежит под водой, — наука тонкая, быть может даже философская. Мы живем на берегах Мерси: напоенная дождями, бурно мчится она со склонов Пеннин и размывает себе русло так, что пойма ее в самом широком месте составляет не меньше трех миль в ширину, хотя ближе к морю сужается до мили. Вблизи от моря, под холмами из красного песчаника, она встречается с другим потоком, и вместе они в часы прилива образуют пруд. Этот-то пруд и стал нашей первой гаванью.

Море в Ливерпуле приходит и отходит быстро, и много столетий бросать якорь в нашей гавани было опасным занятием; но постепенно река вымывала каменное ложе берега, гавань становилась глубже, и больше кораблей появлялось со всех частей света: перевозчиков угля из Глазго и Ньюкасла, шхун из Норвегии, Голландии, Дании, Фландрии, Испании, Португалии, с Балтики, из Гамбурга, океанских трехмачтовых парусников из Вирджинии, Мэриленда, Новой Англии, Пенсильвании и прочих английских колоний в Новом Свете. Эпохой расцвета для Ливерпуля стали времена Георгов. Золото текло рекой, город рос, как на дрожжах. Ливерпуль — западные ворота Великой Империи. Власть. Самоуверенность. Самоупоение. Скачки. Табак. Хлопок. Рабы. Здесь спустили на воду первый корабль, способный плыть без парусов и весел. Сюда проложили первую в мире пассажирскую железную дорогу. Тридцать одна миля рельсового пути. Мосты. Набережные. Тоннели в скалах. Черные моряки привезли в Ливерпуль свою музыку. В двадцатом столетии они везли через океан Бесси Смит, Бо Дидли, «Мадди Уотерс», Джона Ли Хукера, Большого Билла Брунзи. Продавали пластинки за наличные на пристани и на Аппер-Парли и Грэнби-стрит, где моряки из Нигерии и Золотого Берега оседали, обзаведясь женами. Джон Леннон покупал эти пластинки и слушал их у себя в пригороде, и над Ливерпулем звенел пронзительный блюз — тот, что потом, преобразившись, вернется в Америку под именем «ливерпульского стиля». Здесь я танцевала до упаду под «Джерри энд Пейсмейкерз», под «Билли Джей Крамер энд Да-котас», под «Мерсибитс», под «Свингин Блю Джине», под «Серчерс» и «Формост» и с вечера занимала очередь в магазин грампластинок Эпстайна за первым диском «Битлз».

Доки отделены от города двухполосным шоссе под названием Стрэнд. Стрэнд идет через Бутл, затем сворачивает вправо, входит в Мерсийский тоннель и через десять минут езды вновь выныривает на поверхность земли где-то в графстве Чешир, но нам, ли-верпульцам, это уже неинтересно. Бутл — место серьезное. Если не умеешь постоять за себя, лучше туда носа не показывать. В этом городе царит матриархат, сохранившийся со времен, когда мужчины по многу месяцев пропадали в море и все хозяйство ложилось на плечи жен и матерей; но и у этого города есть свои слабые места, и в одну из таких щелей просочились Ребики. Три дня в неделю моя золовка Мелани ездит в Бутл, сидит в Женском центре и уговаривает, умоляет, умасливает местных девушек пользоваться таблетками, или спиралями, или чем угодно, лишь бы повысить средний возраст деторождения в Бутле хотя бы лет на пять — до совершеннолетия. Она знает все их отговорки. Знает, что скажет священник, точнее, что наговорит мамаша, если заподозрит, что ее дочь готова преступить ватиканский моральный кодекс, и не перестает удивляться тому, как причудливо преломляется в головах у этих людей католическая мораль. Они могут нарушать разом все десять заповедей, могут убивать, воровать, лжесвидетельствовать, поклоняться любым ложным богам, каких только показывают по телевизору, но, когда речь заходит о таблетках, свято повинуются голосу Папы Римского. «Сидит такая напротив меня и говорит: „Ну как же, ведь я попаду в ад!“ А я ей отвечаю: „Если не будешь предохраняться, залетишь, и тогда ад тебе раем покажется!“ А она: «Ой, миссис Ребик, да ведь с первого раза залететь нельзя!

И потом, Кевин мне обещал, что вовремя вынет!» А я: «Да-да, все они так говорят».

У самой воды стоят наши три грации: Ливер-билдинг, Кьюнард-билдинг и Мерсийский док, а чуть позади — собор Святого Николая; все вместе они составляют впечатляющий вид, в двадцатом веке сделавшийся визитной карточкой Ливерпуля. До тридцатых годов здесь шла надземная железная дорога, под которой портовые рабочие укрывались от дождя; по ней люди ездили на работу и с работы. Кажется, в мире было всего две надземные железные дороги — у нас и в Чикаго; когда Сэм сказал об этом Джозефу Шилдсу, тот так и открыл рот. А по другую сторону шоссе был надземный конвейер, соединяющий склады сахарного тростника Тейта и Лайла с доком Хаскиссона. Пейзаж здесь благообразием не отличается: высокие кирпичные стены, огораживающие склады, чтобы у пешеходов не возникало искушения что-нибудь стянуть, и никаких деревянных конструкций: случайно брошенная спичка могла спалить целые состояния в тюках табака или хлопка. Ничто в окрестностях ливерпульской гавани не призвано радовать глаз.

По другую сторону деревянных ворот воздух напоен запахами древесной стружки, цемента, мужского пота. Прямо перед собой я вижу канаву футов пятнадцати в ширину, через которую перекинут деревянный настил: теперь понятно, откуда ноги растут у слухов о рве! А по ту сторону рва устремляется в небо конструкция, которой, судя по всему, предстоит стать пятиэтажным зданием. Стены у него бетонные, но окна-балконы, глубоко утопленные в ниши, придают отелю некий налет средневековости. Бетонные плиты одеты покрытием из стекла; но стекло не однотонно, куски его, пригнанные чуть под углом, отличаются по размеру и форме и причудливо отражаются друг в друге. Крепления из нержавеющей стали удерживают их вместе. Затейливые изломы стекла радуют глаз.

Я осторожно перехожу через сухую канаву и приближаюсь к дверному проему. Джозеф, в джинсах и голубой рубашке-поло, спорит здесь с каким-то парнем в костюме, парадоксальным контрастом к которому кажутся длинные рыжие волосы, перетянутые резинкой. Только один человек в Ливерпуле может до сих пор ходить с «хвостом»… и я знаю этого человека!

— Вине!

— Алике! Много лет тебя не видел. Ну, иди-ка сюда, поцелуй меня!

Я, чуть наклонившись, целую его в небритую щеку.

— Так и не постригся?

— Еще чего!

— Что ты здесь делаешь?

— Строю отель для твоего приятеля.

— Так ты подрядчик?

— Ну да. Откуда вы с Джозефом друг друга знаете?

— Через Сэма. Они ходят в один спортзал.

— А вы откуда друг друга знаете? — спрашивает Джозеф.

— Я училась в школе с Мэри, сестрой Винса.

— Да, наша Мэри. Она всегда была умницей.

— Она здесь, в Ливерпуле?

— Ну что ты! Уехала на юг поступать в университет и так и не вернулась.

— Кажется, хотела изучать Маркса?

— Точно. Знаешь, карьеру она сделала фантастическую. Возможно, скоро станет ректором.

— Рада за нее.

— Спасибо. Если у нее получится, мама вывесит на нашем доме флаг.

— А твоя мама все еще живет в Святой земле?

— Конечно. Хотел купить ей бунгало поближе к реке — не согласилась.

— Она живет в Израиле? — спрашивает Джозеф.

— Слушай, почему это американцы говорят «Из-ре-эль», когда произносится совсем не так? — говорю я.

— Не знаю. Никогда об этом не задумывался.

— Мама однажды была в Израиле несколько лет назад. Наша церковь организовала им экскурсию, они ездили целой группой. Привезла нам оттуда набор открыток, крест из оливы и фляжку с водой из моря Галилейского. Теперь нам приходится всякий раз, как она приходит в гости, выставлять эту фляжку на каминную полку. Гордится она ей невероятно. Говорит, купила воду у какого-то парня чуть ли не прямо в Гефсиманском саду. Кармен — это моя жена — держит фляжку в целлофане, чтобы не запылилась. Но, на мой взгляд, Святая земля — это несколько улиц вокруг Дингла. Они все носят библейские названия. Мы выросли на Исаак-стрит.

— Домики там безупречно чистенькие, и снаружи, и внутри.

— Да что там! Джозеф, видел бы ты, в каком месте жила Алике! Просто Букингемский дворец, растак его! Мы с отцом были там пару раз, заходили за Мэри, когда она шла к Алике после школы. Нас приглашали в гостиную, угощали шикарным шоколадным печеньем и разрешали мне посмотреть мультики по цветному телику. До сих пор помню!

— Я думала, ты хочешь стать парикмахером.

— Нет, парикмахером стал наш сын. А ты как? Все преподаешь?

— Нет. Ладно, Вине, скажи-ка лучше, что ты думаешь об этом отеле? Только, чур, говори откровенно!

— Откровенно? Алике, это будет нечто!

— Слышал, Джозеф?

— Мне можешь не объяснять.

— Не признаешь ложной скромности?

— Не признаю. По-моему, скромность — национальная английская болезнь. Как и стремление в любом споре выслушивать обе стороны.

— Слышала, Алике? Неужели ты ему спустишь?

У Винса аж глаза загорелись от предвкушения доброй схватки. Ну, сейчас он посмотрит, как его подружка Алике — та самая Алике — острый язычок, что за словом в карман не лезет, что еще в первом классе

умела отбривать здоровенных парней, — разделается с этим янки!

Но мне не хочется спорить. Я просто смотрю на Джозефа и глупо улыбаюсь. Остается только поднять лапки кверху, сдаюсь, покоренная его силой и уверенностью в себе!

— Видишь? Она со мной согласна.

Я достаю из сумочки сигарету, но Джозеф тут же выхватывает ее у меня.

— Ты что, свихнулась?

— Здесь нельзя курить?

— Ни в коем случае! Вокруг полно горючих материалов!

Я подмигиваю Винсу:

— Что ж, будем молиться, чтобы сюда не ударила молния.

— У нас и без молний проблем хватает.

— Я слышала.

— Так что, хочешь зайти внутрь и посмотреть?

— Конечно, хочу!

Мы входим, стуча сапогами по бетонному полу, и почти сразу попадаем во внутренний дворик без крыши. Перед нами раскинулся еще один ров, а за ним вздымаются к небесам новые стеклянные стены.

— Когда мы закончим, — говорит Джозеф, — здесь будет сплошное стекло и бетон.

— А что это за углубления в полу?

— Бассейны. Для воды. Когда я увидел Альберт-Док, то подумал, что непременно надо сделать к этому какую-то отсылку. В центре отеля у меня будет квадратный бассейн, в водах которого отражаются стеклянные стены, а он, в свою очередь, отражается в стенах. Вода внутри, вода снаружи, вода со всех сторон.

— Ага, рвы!

— Вот именно. Все в этом городе приходит из-за моря — значит, и отель должен быть окружен водой.

— Потрясающе!

По бетонной лестнице без перил он ведет меня на второй этаж.

— Прошлой ночью кто-то явился сюда с кувалдой и разнес следующий пролет. Вот, смотри.

В самом деле, выше лестница наполовину разрушена. Бетонные блоки лежат далеко внизу, в шахте, предназначенной для лифта. На стеклянных стенах кое-где видны диагональные трещины — здесь тоже погулял молот вандала.

— Представляю, как тебе неприятно, — говорю я, поворачиваясь к нему.

— Да.

— Но, послушай, ты же сам знаешь, все это ерунда! Не бросай это дело. Не смей бросать, потому что у тебя и вправду получается что-то необыкновенное. Уже сейчас. А когда достроишь до конца, это будет настоящее чудо!

— Ты так думаешь?

— Конечно.

Вниз по бетонным ступеням мы спускаемся рука об руку; когда пробираемся по осколкам бетона, он берет меня за руку, а когда я по деревянному настилу пересекаю ров, чувствую, как его рука легко, почти неощутимо страхует меня со спины.

— А где же леса? — спрашиваю я.

— По лесам сегодня лазить не будем.

— Ну вот, а я была готова…

— Ты, кажется, всегда и ко всему готова, — тихо отвечает он, повернувшись ко мне.

— О чем это ты?

— Да так, ни о чем.

Мы идем во времянку Джозефа. Здесь по-военному голо, чисто и прибрано; в углу стоит спортивная сумка Джозефа, на столе — стопка пластмассовых папок, на стенах приколоты карты и планы — словно диспозиции грядущих боев. Из общей картины несколько выбивается Вине: он стоит у дверей, прислонившись к стене, и пьет чай.

— Часто ты занимаешься в спортзале? — спрашиваю я у Джозефа, кивнув на сумку.

— Три раза в неделю, и то через силу. Я по натуре не спортсмен. А ты?

— Играю в теннис. Во Франции, в Бержераке, играла каждую неделю. Спортзалов терпеть не могу, по-моему, там скука смертная. Предпочитаю игры.

— И хорошо играешь?

— В свое время играла очень недурно. Однажды стала чемпионкой школы.

— Серьезно?

— Когда тебе пятнадцать, серьезнее некуда. А ты играешь?

— Немножко, чисто по-любительски. Научился в отпуске несколько лет назад. Хочешь, сыграем как-нибудь?

— С удовольствием.

— Где у вас здесь теннисный корт?

— В Сефтон-парке.

— Как насчет в субботу после обеда?

— Отлично. Я позвоню и зарезервирую корт.

— Держу пари, я тебя побью!

— Держу пари, что нет!

— Чувствую будет драка! — заключает Вине.

— Никогда еще не играл в теннис под дождем, — замечает Джозеф.

— Да разве это дождь? Так, изморось!

— Да нет, мне дождь не мешает. Просто как-то… необычно.

— Если бы мы играли только в солнечную погоду, скоро забыли бы, как ракетку держать.

— И то верно. Ваши прогнозы погоды я слушаю с наслаждением. Никогда бы не подумал, что в английском языке столько синонимов для слова «дождь».

— А какая погода в Чикаго?

— Или очень жарко, или очень холодно.

— Без полутонов?

— Точно.

— Вот это мне и нравится в американцах.

— Что?

— Никаких полутонов. Это вселяет бодрость. А вечное английское «с одной стороны… с другой стороны…» иногда так угнетает!

— Понимаю. Не в твоем стиле, верно?

— Вот именно. Не в моем.

— Да, это я понял. Мне очень нравится твоя семья. Кажется, вы не слишком-то похожи на обычных англичан?

— Думаешь, Сэм для англичанина чересчур громогласен? Посмотрел бы ты на нашего папочку!

— А знаешь, я бы очень хотел с ним познакомиться. Ну что, готова?

— Готова!

Запах влажной травы вокруг корта. Легкий туман в воздухе. Приглушенный птичий щебет. На горизонте — дома из желтого кирпича, окружившие зеленое сердце города. Памятники у входа в Палм-Хаус.

— Кто это? Реальные люди?

— Мореплаватели. Открыватели новых земель. Вон тот — Магеллан. А рядом с ним — ваш приятель Колумб.

— Правда?

Я расправляю плечи и высоко поднимаю правую руку с ракеткой, чувствуя, как вместе с нею поднимаются груди. Левой рукой бью об землю мяч и точным ударом посылаю его через сетку. Хорошо! Как видно, играть я не разучилась.

И смотрю, как он бежит по корту навстречу мячу, с силой отталкиваясь ногами от земли, как размахивается, устремляет ракетку к цели и возвращает подачу с такой неукротимой силой, что…

— Ох, черт! Как ты?

— Сейчас-сейчас… Все нормально, это я просто от неожиданности.

— Боже мой, я совсем не хотел…

— Ничего, сейчас встану.

— Дай-ка я тебе помогу. Боже, да у тебя кровь течет!

— Ничего страшного. Просто содрала коленку. Так, говоришь, в теннис играл всего раз или два в жизни?

— Ну да. Мы даже очки не считали — просто перекидывались мячом. Но, похоже, удар у меня не слабый.

— Не то слово! Интересно, с какой скоростью летел этот мяч? Наверное, не меньше девяноста миль в час. Обалдеть можно!

— Извини, пожалуйста. Я совсем забыл, что играю с женщиной.

— Что-о?

— Ну, я хочу сказать… Конечно, играешь ты лучше меня, но ведь я сильнее!

— Та-ак. Вот теперь ты меня по-настоящему разозлил!

— Вали на свою сторону, и посмотрим, кто кого уделает!

— Ладно-ладно, иду.

— И прекрати смеяться!

— Все. Уже даже не улыбаюсь, видишь?

— Отлично. Начали!

Ну, я таки заставила его побегать! За моими мячами он носился по всему корту, спотыкаясь и неуклюже размахивая ракеткой — игрок из него, в самом деле, слабый, и по мячу он почти не попадал. Но когда попадал… боже, это нечто! Какой удар! Какая подача! И каждый пущенный им мяч — словно снаряд, нацеленный прямиком мне в душу.

— Я! — заорали мы оба.

Час спустя мы оба, мокрые от пота и дождя, совершенно выдохлись.

— Какой счет? — спросил он.

— Не помню.

— Не помнишь или сказать не хочешь? — Ха-ха!

— Мужик выиграл! — крикнул какой-то парень.

— Что, правда? Вот здорово! Никогда еще не побеждал чемпионку школы!

— Эй, леди, а вы были чемпионкой школы?

— Ну да, сам слышал.

— Играет-то он так себе, — подал голос еще один зритель, — просто мужик всегда победит, коли с бабой играет. И потом, он американец, а янки никогда не проигрывают. Это мы слабаки — только ныть и умеем.

— Ладно, давай-ка отдохнем.

Мы подошли к машине с запотевшими стеклами. Перед тем как завести мотор, он обернулся ко мне, улыбнулся, легко сжал мою руку выше локтя.

— Никаких обид.

— Знаешь, — сказал он тогда, — а ты просто класс.

Дома у Сэма и Мелани моя невестка поинтересовалась:

— Ну, как все прошло?

— Этот ублюдок меня просто сделал!

— Хорошо играет?

— Играет отвратительно, но чертовски сильно бьет по мячу.

— Что ж, Алике, ты терпеть не можешь проигрывать, так что, надеюсь, на этом все кончено? Он тебя больше не интересует?

— Наоборот, Мел.

— Глупо соревноваться с мужчинами.

— А кто сказал, что я с ними соревнуюсь?

Стук в дверь. Лицо, еще раскрасневшееся после нашего поединка, и по шее стекают капельки пота. Он стоит, высокий, мощный, заполонив собой весь дверной проем: рука упирается в косяк, я вижу кожаный ремешок часов и курчавые волосы на запястье.

— Привет, Мелани, как поживаешь? Надеюсь, хорошо. А Алике здесь?

— Она…

— Да, я здесь. Хочешь сыграть еще раз?

— Боюсь, теннис не для нас с тобой. Я тут подумал: а что, если нам куда-нибудь залезть?

— Залезть? На гору, что ли?

— Нет-нет-нет. Просто сходить куда-нибудь прогуляться.

— Знаешь, для меня слово «лазить» прочно связано с альпинизмом. Если хочешь просто погулять — почему прямо не сказал?

— Наверное, потому, что я тупой янки.

— Точно. Ладно, поедем в Эйнсдейл.

— А что это?

— Что-то такое, чего ты не можешь себе представить.

— Люблю сюрпризы.

— Я умываю руки, — говорит Мелани, когда он выходит за дверь.

— И отлично. Что там у нас в холодильнике? Пора готовить ужин. Что-то у меня вдруг разыгрался зверский аппетит.

Оставшись одна, я пытаюсь собраться с мыслями. Конечно, глупо верить, что мой неуклюжий партнер по теннису в самом деле пал жертвою моих жгучих чар. Но вот вопрос: безобидна ли эта иллюзия или, обманывая себя, я наношу себе серьезный вред? А с другой стороны… что, если правда? Что, если одинокой постели, да и одиночеству как таковому, пришел конец? Быть может, мне наконец-то встретился мой мужчина, о котором я тщетно мечтала долгие годы. Лучше, как говорится, поздно, чем никогда?

На этой стадии знакомства я всегда начинаю остро ощущать ограничения своего пола. Кто делает первый шаг? Разумеется, мужчина. Мужчины терпеть не могут, когда за ними гоняются. Быть может, у нынешних молодых все иначе, быть может, мой племянник Саймон не шарахается от активных женщин: его мать воспитывала не так, как воспитывали Сэма и меня. «Помни, — говорила она ему, — то, что ты старший, не дает тебе никаких особых прав. И не воображай, что ты чем-то лучше сестер только потому, что ты мальчик, а они девочки. Понял?» — «Понял». А какой скандал она устроила, когда обнаружила в доме журнальчик с голыми девушками! «Нечего этой дряни делать в нашем доме, слышишь? И не воображай, что я старомодная зануда или ханжа — не в этом дело. Просто терпеть не могу, когда женщин унижают, превращая их в орудия для…»

Хотелось бы надеяться, что Саймон что-то вынес из этих лекций и его поколение будет строить жизнь по более разумным правилам. Но для меня ничего не изменилось. Все, чему научились современные женщины (и чем привыкли восхищаться современные мужчины вроде Сэма и Джозефа), — быть откровенной, всегда говорить, что думаешь, не опускаться до дешевых бабьих трюков, до манипуляций, лести, смирения, пассивности — обо всем этом приходится на время забыть. На ранней стадии отношений ведущим должен быть мужчина. А мы сидим и ждем звонка, как ждали его с самого изобретения телефона. Вы не представляете, как это меня бесит, я просто не могу сидеть и ждать.

…Сюда мы ездили по воскресеньям, когда были детьми. Над нами открывалось высокое небо. Перед нами — море, за нами — песчаные дюны, поросшие клочьями грубой жесткой травы, холмы, на которые мы взбирались и с которых скатывались мячиками. Погода в это утро просто потрясающая: высокий купол неба, под которым, словно машины на шоссе, сплошным потоком движутся облака. Над морем суматошно носятся чайки — словно самолеты над аэродромом, лишенные диспетчера и ищущие подходящую площадку для приземления. Сейчас отлив: берег оголился, вытянувшись в сторону Ирландии, и вдали, в море, видны проплешины отмелей. На горизонте тарахтит паром, везет народ в Дублин. Бурые волны, полные песка, бьют в берег там, где полощутся на ветру красные флажки. По песку ползают жучки с изумрудными головами и сложенными сзади бронзовыми крыльями. Трава колышется на ветру, и гордо вздымают головы странные, словно доисторические красные цветы на колючих стеблях. Жабы, ящерки. Соль на губах — вкус моря.

Мне удалось его поразить. Несколько минут он не говорил ни слова — только оглядывался кругом, словно всматривался во что-то, видимое только ему. Снова и снова спрашивал:

— Скажи еще раз, как это место называется?

— Эйнсдейл.

— Так близко от города!

— Да.

Ланкаширский берег скрывается за горизонтом — он здесь еще невидимее и ненужнее Ливерпуля. Мы отъехали от города всего на несколько миль, но, дав волю воображению, я представляю себе, что об этом месте не знает никто на свете, что мы — совершенно одни в этой пустыне на берегу Ирландского моря и никто не нарушит наше уединение.

— Когда я была маленькой, здесь было песчанее и суше. Теперь дюны поросли травой, потому что исчезли кролики, которые ею питались. В пятидесятых была эпидемия миксоматоза, и кролики вымерли. Может быть, не все, но большая часть.

Потом он начинает расспрашивать о моей семье, о родителях, о Мелани. Как случилось, что мы живем в этом богом забытом месте? Что остановило нас в великом переселении народа в Америку? Объяснение просто: дедушке и бабушке Ребикам какой-то ловкач продал фальшивые билеты в Землю обетованную. Конечно, узнав, что их обманули («Как, это не Нью-Йорк? Так мы не в Америке? Надо же, а дома такие высокие…»), они могли бы стиснуть зубы и начать все сначала, снова накопить деньги на билет — но энергия была уже потеряна, им не хватило смелости начать заново, они смирились с судьбой. Стоя у кромки прибоя и глядя, как бурые волны лижут наши башмаки, я думаю об Англии — острове, который вытянулся у самой кромки Европы и, приложив руку козырьком ко лбу, вглядывается в океан, надеясь разглядеть на западе слабое мерцание волшебной страны, огромной и недостижимой.

— Расскажи о себе, — говорит он, оборачиваясь ко мне. — Откуда в тебе столько смелости?

— Я выросла в городе, где трусы не выживают. И отец с детства учил меня ничего не бояться.

Мы сидим на песчаном валу, высоко над кромкой воды. Стоит пошевельнуться — и песок под нами съезжает вниз. Ветер усиливается, по небу быстро бегут бурые тучи.

— Объясни мне еще кое-что. Вине Тобин говорил, что ты чертовски много знаешь об убийствах. Почему?

— Потому что в свое время их изучала. Точнее, пыталась понять, как могут одни люди лишать жизни других. По образованию я социолог. В середине семидесятых защитила в Лондонской экономической школе диссертацию по криминологии. Как раз в то время в академическую науку вошел феминизм, и женщины-убийцы привлекли внимание криминологов. Считалось, что женщина-убийца — почти всегда жертва угнетения и насилия. Не бывает женщин-маньяков, стреляющих по невинным людям. Они всегда защищают себя или детей, а жестокосердные судьи этого просто не понимают. Для большинства это верно, но остается вопрос, что же делать с исключениями, с Мирами Хиндли, которые хладнокровно убивают ни в чем не повинных людей. Мы стали исследовать дальше — и обнаружили, что во всех подобных случаях женщина действует не одна: она сообщница, рядом с ней стоит мужчина — Бонни и Клайд, Мира и Ян. Из этого традиционная криминология сделала вывод, что женщина по природе своей не убийца, что она становится преступницей, только когда мужчина убеждает ее пойти против инстинктов. Отсюда — радикальная ошибка феминизма: якобы женщин — хладнокровных убийц общество преследует потому, что своим существованием они отвергают общепринятое представление о женщине-матери, кормилице, хранительнице очага. А отсюда всего один шаг до того, чтобы сделать из них героинь феминизма. А с этим я не соглашусь никогда. Короче говоря, на эту тему у меня произошло столкновение с одной студенткой. Конечно, я и сама виновата — надо было промолчать. Но… что сделано, то сделано. Против меня начались пикеты, демонстрации, и из университета пришлось уйти.

Мимо нас проезжает машина, останавливается у кромки прибоя. Детишки в купальных костюмах бегут к воде. Следом за ними выходит мужчина, подносит к глазам бинокль, смотрит в сторону Ирландии. Я берусь за пук травы, пытаюсь выдернуть его из песка, но трава крепко держится корнями за негостеприимную землю.

— М-да… вот так история.

Рука его ложится мне на плечо, чуть помедлив, сжимает крепче. Я с улыбкой оборачиваюсь к нему. Он наклоняется ко мне… и целует, раздвигая языком мои губы, и я чувствую его запах, ощущаю прикосновение грубоватой мужской кожи, чувствую голые руки (на нем рубашка с коротким рукавом), курчавые волосы цвета ржавчины, мясистые мускулы — все не так, господи, все не так, ну какой может быть секс на природе, когда у Джозефа на талии под джинсовой рубашкой явственно ощущается валик жира, который уже не убрать никакими спортзалами? А я? Я думаю о своем лице — таком, каким видела его сегодня в сером, словно сумка от «Луи Вюиттон», утреннем свете, сидя перед зеркалом с полным набором косметики. Эй, кто-нибудь, уберите меня отсюда, чтобы я своим видом не портила эту романтическую сцену!

Можете себе представить, что я чувствовала там, на дюне? Плоть моя, сдавленная годами невольного воздержания, словно взорвалась, рассыпая вокруг цветные искры. Дюны, галька, водоросли — все вспыхнуло и осветилось невероятными цветами. Я дрожала от возбуждения, соски набухли, в трусах стало горячо и влажно, в голове молниями проносились самые безумные картины: вот я сжимаю губами его член, вот он сосет мою грудь, вот ложится на меня сверху — сто восемьдесят фунтов благословенной тяжести мужского тела, которая не позволит мне иссохнуть, истончиться, растаять в воздухе… Трахни меня, Джозеф! Пожалуйста, не дай мне исчезнуть! И я забыла обо всех своих благих намерениях, обо всем, что знала о мужчинах, — помнила только об одном: нельзя позволить ему уйти, мне надо быть уверенной, мне надоело, черт возьми, играть по чужим правилам… Вот почему я это сказала:

— Займемся этим прямо здесь, как подростки?

— Чем займемся?

— Сексом. Молчание. А потом:

— Ох, Алике… Знаешь, я бы предпочел, чтобы мы остались друзьями. Ты мне очень нравишься, но заводить с тобой роман я не хочу.

— Кто говорит о романе? Просто секс. — Но я уже чувствовала: все безнадежно. Человека можно уговорить на многое, но убедить заняться сексом нельзя.

— Ты ведь знаешь, я женат. Я и не скрывал.

— А почему же поцеловал меня?

— Мне так захотелось.

— Почему?

— Не знаю. Просто захотелось.

— Не потому, что ты желал меня?

— Да, в общем, нет.

— Зачем же тогда?

— Черт, да не знаю я! Послушай, пойми меня правильно. Ты фантастическая женщина, такие не часто встречаются. Да что там — я таких никогда еще не встречал. Женщина, способная мыслить как мужчина. С тобой безумно интересно разговаривать, но заводить роман я сейчас не готов. Ни с тобой, ни с кем угодно еще, коль уж на то пошло.

— Понятно.

— Прости, если внушил тебе ложную надежду. Это был просто минутный порыв, просто…

Это я виновата. Сама во всем виновата. Ничего-шеньки не поняла. Навоображала себе… Коротко кивнув ему, я вскакиваю и бегу по холму вверх; слезы жгут мне глаза, течет старательно наложенная тушь (сегодня с утра я сорок минут провела у зеркала — ради этого случая), выбегаю на автостоянку, дрожащими руками шарю в сумочке в поисках ключей, наконец сажусь в машину и срываюсь с места. Не оглядываюсь — не желаю знать, где он и что он. Пусть хоть сейчас садится на теплоход и плывет к себе в Америку, к дому, «Корвету», суке жене и засранцам детям!

Джозеф

Похоже, я ее обидел. Она решила, что я пригласил ее на что-то вроде свидания, словно нам по двадцать лет, что, когда я ее поцеловал, это было приглашение к роману. А на самом деле я ничего такого не имел в виду. Просто все это вместе… Как она появилась на стройплощадке в рубахе и джинсах, какими огромными восторженными глазами смотрела на мое детище… ну, словом, это и вправду был минутный порыв. Удивительная женщина, я таких еще не встречал. Она разбирается в вещах, о которых я почти ничего не знаю, и разговаривать с ней всегда интересно. Мне нравится постоянная смена выражений на ее подвижном лице, нравится, как часто и легко она улыбается и смеется, нравится живой взгляд, за которым чувствуется мысль. А как она меня загоняла на корте! Вы бы ее там видели — высоко вздымается грудь под влажной футболкой, мускулистая рука с ракеткой откинута назад… Знаете, кого она мне напомнила? Амазонок из комиксов, которыми я зачитывался еще мальчишкой. Такие здоровенные мускулистые телки в бронированных бюстгальтерах, с огромными мечами в руках, только взглянешь на такую — и у тебя встает. Да, этого качества и у Алике Ребик не отнять! Вот и сейчас, думая о ней, я улыбаюсь. Фантастическая женщина, пожалуй, только она и скрашивает мне эти несколько недель в Ливерпуле.

В тот же вечер, за чашкой кофе с Сэмом, я спросил его, что сделал не так. Он пожал плечами и ответил: «Забудь об этом».

— Я, — сказал он, — давно перестал удивляться тому, что говорит и делает Алике. Да, кстати, она мне рассказала о твоих проблемах на стройке. Я сделал несколько звонков и кое-что выяснил.

Оказалось, земля, которую я арендовал под строительство отеля, принадлежит (если забыть об официальных владельцах и прочей мишуре) персонажу по имени Брайан Хамфриз.

— Кто он такой и где его искать?

— В тюрьме строгого режима Лонглартин. Отбывает там два пожизненных. В прошлом году, когда наш Брайан загремел за решетку, он был одним из крупнейших в стране наркодилеров. Большая часть наркотиков, импортируемых в Европу, проходила через его руки — и почти все они покидали страну через ливерпульский порт.

— Как же он ухитрился сделать такую карьеру в Ливерпуле? Мне казалось, у вас в городе крупные дела не делаются.

— Ошибаешься. Брайан начал еще подростком, в начале восьмидесятых. Сперва занимался таранкой…

— А это что такое?

— А вот что: компания обормотов угоняет БМВ или «Ровер» — в общем, что-нибудь тяжелое, таранит витрину ювелирного магазина, хватает все, что попадется под руку, и дает деру. Машину они заранее нагружают кирпичами, булыжниками и всяким хламом и, если за ними погонятся, швыряют в преследователей этим дерьмом. Для подростка недурно, но много на этом не заработаешь. Надо тебе сказать, что в Брайане какие только крови не намешаны: на одну долю валлиец, на другукшальтиец, на третью сенегалец. Внешность у него очень характерная: кожа совершенно белая, волосы как у негра, глаза как яйца-пашот. У нас в Ливерпуле много таких парней. А торговля наркотиками — это, как сказали бы твои приятели из городского совета, предприятие мультикультурное. В высшей лиге одни иностранцы: колумбийцы, «триады», итальянцы, турки. Вот Хамфриз и понял, что его место там, среди безжалостных людей всех цветов кожи, людей, которые выросли в нищете, в таких трущобах, какие нам и вообразить себе трудно, а теперь летают на личных самолетах и купаются в богатстве, о котором мы с тобой и мечтать не можем. Для нас с тобой Ливерпуль — город «Битлз», для Брайана — его личная Сицилия.

— И с этим типом я должен договариваться? Да пошел он!

— Подожди, не спеши. Я, кажется, понял, что произошло. Похоже, помощник Брайана, который ведет его дела, пока босс отдыхает за решеткой, допустил грубую ошибку: согласился, чтобы ты арендовал землю под отель, не зная, что Брайан перед самой посадкой уже пообещал этот участок другому строителю. Видимо, Брайан никому об этом не сказал — голова у него в тот момент другим была занята.

— Час от часу не легче! И что собирается строить тот, другой парень?

— Парикмахерское училище, но это не важно. Послушай, я очень хочу, чтобы ты довел дело до конца. И не только потому, что мы с тобой друзья. Потому, что речь идет о будущем Ливерпуля, о нашей гордости. Я поговорю с Брайаном и, думаю, сумею его убедить. Он меня знает: мой отец лечил его мать.

— Я смотрю, вы все тут друг с другом повязаны.

— Так оно и есть. — Он развернул газету. — Вот послушай. — И зачитал мне коротенькую заметку из раздела «Криминальная хроника» — об аресте торговца наркотиками. — Ерунда, казалось бы? А на самом деле это целая история. Этот парень, Пол Джеймс Роберте, — мой клиент. Отец его в начале шестидесятых был известным штаркером — крепкий орешек, обе руки в татуировках. Он плавал на пароходах, доходил до Гонконга. Работал на Макларена — одного из первых наших наркодилеров, первопроходца, познакомившего Ливерпуль с героином. Сейчас Макларен отбывает двадцатилетний срок в Уолтоне. Вместе с ним сел и Роберте. А сынок его пошел не в папашу — мелкая сошка, толкает школьникам крэк, продает стволы в Токстете, Спике и Гарстоне. Очень типично для нашего времени. Или вот еще один случай, которым я сейчас занимаюсь. Одна веселая компания наняла грузовик, отправилась в Вултон и начала снимать верхний слой дерна из садов при богатых домах — вместе с травой и со всем прочим. Только цветы они выдергивали, потому что понимали, что, пока доедут до покупателей, цветы завянут. И все это продали в Кирк-би. Живи ты в тех местах, за какую-то сотню в звонкой монете мог бы купить себе уже готовую лужайку. Такое у нас часто случается. Люди уже начали посреди сада столбы в землю вкапывать и цементом заливать — но, сам понимаешь, если у тебя есть резак, это не проблема.

Теперь я начал смотреть на город по-другому — замечать то, чего раньше не замечал. Гангстеров и их жен. Стоит понять, на что смотреть, и они становятся видны за милю. Женщины — либо крашеные блондинки, либо латиноамериканского вида: с черными, гладкими, блестящими волосами и безумным загаром. И в любую погоду ходят полуголые. Мужчины — все в фирменных ярлычках: «Прада», «DKNY», «Келвин Кляйн», от которых за версту несет магазинами «дью-ти-фри», и каждый носит на себе тонну драгоценностей, чтобы все видели — у этого человека есть все, кроме вкуса. Город полон ювелирных лавок, сверкающих золотом, и по субботам они битком набиты. Должно быть, в таком убогом, загибающемся городе единственный способ продемонстрировать свое богатство — носить его на шее, все равно как в старых еврейских местечках женщины все свое приданое носили на себе.

Однако все это лишь укрепило мою решимость. Когда мы с Винсом пили кофе во времянке, я сказал:

— Знаешь, я никогда не соглашусь поверить, что будущее этого города — в торговле оружием и наркотой. Ничто не предопределено. Всегда есть выбор.

— Знаю, босс, — ответил он. — Поэтому-то я на тебя и работаю.

— Я это дело не брошу. Мой отель станет для Ливерпуля его собственной статуей Свободы.

На следующий день на столе у меня появилась маленькая статуя Свободы, из тех, что привозят из Нью-Йорка туристы. А еще день спустя над стройплощадкой взвился американский флаг, и под ним лозунг — «АМЕРИКАНЦЫ НЕ ОТСТУПАЮТ И НЕ СДАЮТСЯ».

— И что все это значит? — поинтересовался я у Винса.

— Это значит, что теперь мы будем работать как янки.

— То есть?

— Не ныть, не скулить, не отступать и не сдаваться.

— Решил привить своим ребятам американскую трудовую этику?

— Да, если это так называется.

— А что они об этом думают?

— Довольны — по крайней мере, пока их не заставляют пить американское пиво. Кстати, я им сказал, что на открытие отеля приедет Джулия Робертс и собственноручно перережет ленточку. И пригласил их всех посмотреть.

— Поверили?

— Не скажу, что поверили, но только об этом и говорят. А к завтрашнему утру об этом будет говорить весь Ливерпуль, так что лучше свяжись с Джулией заранее.

— Ты что, с ума…

— Да ладно, босс, я пошутил. Как ваша партия в теннис?

— Будем считать, сыграли вничью. Оставшись в одиночестве на пляже, я вспомнил

последний случай, когда вот так же вдруг оказался в совершенно незнакомом месте и не понимал, что делать дальше. Случилось это, когда родная армия сыграла со мной злую шутку, более известную как «тренировка по ориентированию на местности».

Нас погрузили в вертолеты и высадили черт знает где. Приказано нам было за сорок восемь часов добраться туда — то есть в точку X, отмеченную на карте. Тут, куда нас сбросили, не было ни единой зацепки, по которой можно ориентироваться: куда ни глянь — все одно и то же. И как, интересно, мы должны были узнать это там, если оно ничем не отличается от тут? Разумеется, никакого там мы не нашли, безнадежно заблудились, к концу третьего дня прикончили запас провизии и воды — в общем, попали в переделку. Нет, разумеется, нас бы там не бросили: израильская мамочка еще может понять, что ее мальчик должен отдать жизнь за родину, но вот почему ее мальчик должен помирать от голода и холода на какой-то вшивой тренировке, она не поймет никогда. Но отцы-командиры хотят, чтобы ты прочувствовал все свои ошибки на собственной шкуре — вот почему мы понятия не имели, что за нашими перемещениями следят. В отряде нас было двенадцать плюс офицер с рацией (уступка еврейским мамочкам), и мы не знали, что рация эта постоянно подает сигналы, по которым начальство узнает, где мы сейчас обретаемся. Дома, на базе, висела на стене карта, и на ней желтыми стрелочками отмечалось, куда марширует Ави со своей дюжиной заблудших овечек. А заблудились мы не слабо, это точно! Понятия не имели, где мы; точно знали одно: до назначенного места так и не добрались (там нас должен был ждать какой-то условный знак или что-то в этом роде); сначала переживали, что провалили задание, но к концу третьего дня это нас уже не беспокоило. Ави включил рацию и, как старший по званию, доложил, что тренировка окончена и пусть кто-нибудь явится и заберет нас. Но тут выяснилось, что сейчас нет свободных вертолетов, и нам придется ждать, пока за нами не приедут на грузовиках. Сколько ждать? Да немного. Несколько часов. Ну, может, день-два. Главное, сказали нам, не трогайтесь с места, потому что грузовики пошлют именно туда, где вы сейчас. И еще тридцать шесть часов мы проторчали на одном месте, прожариваясь под солнцем пустыни днем, дрожа от холода по вечерам и превращаясь в сосульки ночью.

Но, знаете, пустыня на меня произвела большое впечатление. Уж не знаю, кто ее спроектировал, но хотелось бы с ним познакомиться. Это что-то невероятное. Нынешняя молодежь говорит: «Убойно!» Вот именно, в пустыне есть что-то убийственное, вгоняющее в трепет.

…Несколько дней я провел в недоумении — чем же я так расстроил Алике? Эрика, наверное, поняла бы, но как-то неохота звонить Эрике и объяснять, что мне вдруг ни с того ни с сего захотелось поцеловать постороннюю женщину. Да еще и спрашивать, как же мне теперь быть.

Пожалуй, можно сказать, случилось то же, что и на учениях в Синае — я заблудился. А все оттого, что не подумал как следует. Вот что я всегда твердил Эрике: если хочешь, чтобы все получилось, сперва все продумай и определи, чего же ты, собственно, добиваешься. Важны ли для тебя эти отношения? Если да, то почему? А если нет — зачем они тебе? Стоило бы Эрике хоть недолго подумать головой — она бы сообразила, что этому и научила меня армия. Не выпади мой номер в американской призывной лотерее, случись мне спокойно окончить университет, несколько лет потом болтаться без дела, решая, как быть со своей жизнью, а в свободное от этих размышлений время смолить дурь и таскаться на антивоенные демонстрации — и сейчас я был бы совсем другим человеком. Армия научила меня образу мышления, для которого сейчас существует куча терминов: анализ риска, менеджмент кризисных ситуаций, этапы решения проблемы — исследование, анализ, оценка последствий, формулировка цели, выбор плана… Все это называют военной наукой, но применять это можно к чему угодно. Сохранить отношения — тяжелая работа, для этого надо точно представлять, к чему стремишься. Моя цель — хорошие отношения в семье, потому что от этого зависит наше общее счастье. Пока у нас все хорошо, мы счастливы. Все просто: находишь мишень, жмешь на кнопку, и снаряд летит в цель. И, однако, когда я впервые изложил эту теорию Эрике, она ответила: «Ты что, чокнутый?»

Разумеется, прожив с ней все эти годы и вырастив троих детей, я понял, что аналогия не совсем точна. Цель любого брака — счастье; однако стопроцентного счастья не дает ни один брак. Одни пары счастливее других, но достичь полного счастья не удается никому. В этом разница между семейной жизнью и полем боя. В бою только два варианта — попал или промахнулся; в браке ты можешь достичь лишь весьма условного и относительного счастья — и все же боевая задача будет выполнена. Параметры, с которыми имеешь дело в семейной жизни, называются эмоциями — и вычислить их куда сложнее, чем параметры препятствия, которое приказано взорвать. Кстати, о взрывах: вот и еще одна разница. В семье это не проходит. То, что тебе мешает, не сровняешь с землей, не уберешь с горизонта: можешь обойти препятствие, можешь через него перелезть, но оно останется на своем месте, и тебе придется преодолевать его снова и снова. Вот, например, у нас (беру только один пример, и не самый серьезный): Эрика любит гостей, а я — нет. Терпеть не могу, когда беспрерывно звонит звонок, когда чужие люди «забегают» в дом без приглашения. Ну что тут сделаешь? Представьте, что в полу посреди гостиной косо торчит здоровенный бетонный блок и убрать его нельзя. Точнее, можно лишь одним способом: радикально изменить собственные мнения, вкусы и привычки (что в моем случае едва ли возможно).

Но, если всему этому я научился от Эрики, как же случилось, что именно она разорвала наш брак, да еще по такой смехотворной причине — оттого, что, видите ли, недостаточно со мной счастлива? Я в конце концов понял, что полное счастье недостижимо. Эрика же, кажется, прошла тот же путь, но в обратном направлении: после тридцати лет семейной жизни она твердо отнесла все свое замужество к категории «Счастья нет, не было и не будет». И попробуй выясни, что же она подразумевает под этим пресловутым «счастьем».

Другое дело, если бы я ей изменял — так ведь и этого не было. Во всяком случае, не было измен, о которых она знала. Это верно, я не был ей верен все двадцать семь лет, но ведь не всякий секс — измена. Так, интрижка на одну ночь, в лучшем случае — на несколько ночей. И вы оба прекрасно понимаете, что это ничего не значит, что никакого продолжения не будет. Просто спите друг с другом, потому что кому-то из вас (а может быть, обоим) одиноко, потому что тебя вдруг охватывает безумное, сжигающее желание, но жены нет рядом, а собственной правой руки и порнухи по каналу «Холидей Инн» тебе мало. От таких свиданий не желаешь ничего, кроме удовольствия, минуты восторга, о которой потом, когда не помнишь уже ни имени, ни лица женщины, остается слабое, но согревающее душу воспоминание. Со мной такое случалось раз шесть или семь, по большей части за границей, где я строил отели. Я никому об этом не рассказывал. А зачем? Что тут обсуждать? Это никого не касается. Я этих женщин не обманывал — всегда предупреждал, что женат. И эти интрижки на стороне не притупили моих чувств к Эрике. Даже сейчас, стоит только подумать, что она сидит сейчас дома, по другую сторону Атлантики, и сердце начинает биться быстрее.

Я вижу ее такой, как в последний год. Она сидит за столом в гостиной, как привыкла засиживаться за полночь, склонившись над своими юридическими бумагами; очки для чтения, которые ей теперь приходится носить, сползли на нос. Под светлым пушистым свитерком мягко круглятся груди: до сих пор меня возбуждает ее грудь, хоть Эрика и твердит, что страшно растолстела. Вижу ее тридцатилетней, с обоими малышами на руках — одного она кормит грудью, другого, спящего, прижимает к плечу; от этого воспоминания перехватывает дыхание и хочется плакать. Да, кажется, я и в самом деле плачу — по левой щеке скатывается слеза и падает на ворот рубашки. Какая же она красавица, моя Эрика! Я смотрю на нее — и отступают ужасы войны, кровь, трупы, стоны раненых изглаживаются из памяти. Не знаю, чему я обязан жизнью — удаче или солдатской смекалке, — но, как бы там ни было, я выжил в этом ужасе, повторившем то, что, казалось нам, никогда не должно повториться, я все еще жив, все еще здесь, у меня чудесная жена и двое ребятишек (а скоро будет и третий). И что значат эти несколько бессмысленных командировочных перепихонов по сравнению с тем мигом, когда я вошел в освещенное солнцем кафе, увидел девушку в блузке с фольклорной вышивкой и подумал: «Кто она?»

Кстати, вопрос своевременный. Кто же она? Конечно, не та, за кого я принял ее с первого взгляда. Отнюдь не студентка из приличной еврейской семьи, которую родители отправили в Израиль пожить в кибуце, походить по музеям и поднабраться культуры, перед тем как она вернется домой и выйдет замуж.

Начнем с того, что Эрика родом из Канады. Выросла на ферме в приграничном штате Оканаган, где жители зарабатывают на жизнь выращиванием фруктов и деревни носят имена вроде «Лососевый ручей» или «Персиковый рай». Отец ее выращивал апельсины, и большую часть жизни Эрика провела в саду, где на зелени здесь и там сияли яркие всполохи оранжевого. А по воскресеньям они ходили в меннонитскую церковь.

— Знаешь, почему меннониты не трахаются стоя?

— Не знаю. Расскажи.

— Потому что от такой развратной позы и до танцев недалеко!

Восемнадцать лет прожить в такой глуши — и сохранить чувство юмора!

— Тебя так и воспитывали? — Ну да.

— А твоя мать?

— Мама растит апельсины, собирает апельсины, снимает с апельсинов кожуру, запекает апельсины в пироги и продает на рынке в Пентиктоне. От нее всегда пахло апельсинами. Это были ее духи. Собственно, и есть. Она все еще там, в Оканагане, печет свои пироги.

— Как же ты оттуда вырвалась?

— Видишь ли, я была девушкой богобоязненной. Всегда знала, что, когда кончу школу, выйду замуж за кого-нибудь из соседских парней, тоже фермера, хотя и не представляла себе, как это будет. Но у меня есть старший брат Эверетт, и с ним однажды произошло кое-что необыкновенное. В один прекрасный день он шел через двор с ведром воды для лошадей — у нас ведь и лошади есть — и вдруг понял, что не верит в Бога. Представляешь? Так перепугался, что ведро уронил. Разумеется, никому не сказал. У нас дома порядки были строгие, мы здоровались и прощались библейскими цитатами. Помню, однажды к нам забрел свидетель Иеговы, и папа пригласил его в дом, чтобы поговорить о вере. Ой, что тут началось! Оба они Библию цитировали не стихами, а целыми главами! В конце концов папа сказал: «Ладно, поклоняйтесь Богу, как вам нравится, а я буду поклоняться так, как нравится Ему». В общем, закончив школу, Эверетт уехал в Ванкувер и устроился работать на почту. Сначала простым почтальоном — у нас это называется «письмоноша», потом в сортировочном отделе, а в конце концов стал какой-то большой шишкой у себя в почтовом ведомстве. Папа, конечно, рвал и метал, но что он мог сделать? Да и в конце концов, есть еще мой младший брат, так что без наследника папа не остался. А я однажды сказала предкам, что поеду в Осойос навестить подругу, а сама рванула прямиком в Ванкувер, к Эверетту. Он меня поселил у себя, перезнакомил со всеми своими друзьями и подругами, а среди них оказались феминистки-профсоюзницы, оскандалившиеся на весь город, из тех, что пили пиво в барах на Грэнвилл-стрит — вот они меня и уговорили поступать в колледж.

— И родители согласились?

— Согласились, но с одним условием. Пришлось пообещать, что после диплома я совершу паломничество в Святую землю. Вот почему я здесь.

Вот почему она здесь. Сидит, пьет мятный чай. А я мнусь в дверях, проклиная винтовку FN-go, которую мне приходится таскать с собой даже в отпуску. Ах, был бы на ее месте «узи»! Конечно, стреляет FN лучше, и ствол у нее длиннее — но в ней же нет ни грамма сексуальности! Нет, чтобы клеить девчонок, нужен «узи», а парни с FN — просто неудачники. Во-первых, FN-go вечно за все цепляется (вот и сейчас я зацепился стволом за косяк, и именно тогда, когда раздумывал, что бы этой красотке сказать и как бы половчее пригласить ее на свидание). Во-вторых, она чертовски тяжелая, и в жаркие дни с ней просто обливаешься потом. От этой мысли сердце у меня замирало испуганным зайчонком; хорошо, допустим, с виду я ей понравился, она подходит ко мне поближе — и тут ей та-ак шибает в нос…

Знал бы я, что из всего этого выйдет, близко бы к ней не подошел.

Эрика приехала в Израиль, чтобы найти здесь Иисуса, как обещала своим родителям. Но вместо Иисуса нашла меня.

На наших предков известие о свадьбе свалилось словно гром с ясного неба. Родители Эрики, кажется, так и не поняли, что за человек их дочка и во что она превратилась за три года обучения в колледже. Кажется, едва ступив за ворота кампуса, она переродилась: сбросила с себя фермерское воспитание, словно апельсиновую кожуру. Она участвовала во всех антивоенных мероприятиях, по церковной линии искала жилье и работу для уклоняющихся от военной службы (парней вроде меня, только не столь удачливых), а в последний год обучения, кроме того, давала бесплатные юридические консультации жертвам призыва, желающим бежать от армии за границу. Колледж она закончила с дипломом по политологии и твердо знала, что станет адвокатом.

— Нельзя сказать, что я совсем потеряла веру, — рассказывала она мне. — Честно говоря, по дороге сюда я ожидала какого-то откровения. Но ничего не дождалась. Просто страна камней. И людей, которые поклоняются камням. В кибуце, где я помогала собирать грейпфруты, было легче; там я, по крайней мере, знала, что делать. Апельсины и грейпфруты растут совсем по-разному, но, когда доходит до сбора урожая, особой разницы нет.

Никогда больше я не встречал человека, который бы так обращался с фруктами. Апельсин она брала осторожно, как ребенка, нежно поглаживала пальцем теплую кожицу, подносила к лицу и жадно, большими глотками впивала аромат. Словно эксперт-дегустатор, по одному вдоху она могла определить, на какой почве рос этот апельсин и чем его удобряли. Ни разу за всю жизнь я не встречал второй столь чувственной женщины — пусть чувственность ее и проявлялась столь необычным способом.

Наш брак убил ее отца. По крайней мере, так считает сама Эрика. Скажем просто: однажды утром, когда он, стоя на стремянке, собирал апельсины с верхушки дерева, с ним случился сердечный приступ. Он упал с лестницы и долго лежал там — умирающий в Эдемском саду. Когда его нашли, было уже поздно. Я с ним так и не встретился. Мать ее все еще там, на ферме, вместе с младшим, Ллойдом, невесткой и пятью внуками. Раз в месяц Эрика ей звонит. Во время этих разговоров я выхожу из комнаты. Раз в год она ездит в Канаду и проводит у матери неделю. Понятия не имею, о чем они могут разговаривать. Никогда не спрашивал. Не знаю и знать не хочу.

Что же до моих стариков…

Забавно получилось. Эрика, поехавшая в Израиль, чтобы найти Иисуса и тем умиротворить своих родителей, в конце концов обратилась в иудаизм, чтобы умиротворить моего отца. Да-да, по-настоящему обратилась, со всеми положенными обрядами. Только это не помогло. За право жениться на ней мне пришлось вытерпеть настоящее сражение. Во второй раз в жизни (в первый — из-за вьетнамской войны) мне пришлось сражаться с отцом; видит бог, я этого совершенно не хотел. Это было ужасно, не дай бог пройти через такое еще раз. В сущности, победил не я, а Эрика — благодаря ее эрудиции. Священное Писание она зна-

ла назубок: о чем бы ни говорил отец у себя на занятиях: об Иове, Ионафане, Иеремии, Исайе — все ей было давно и хорошо знакомо. Помню, придя как-то на занятие, я ее не узнал: в строгом платье, надетом специально ради такого случая, волосы зачесаны назад, сидит, выпрямив спину, на жестком неудобном стуле, лицо серьезное и внимательное. Боже правый, думаю я, неужели это та самая горячая девчонка, что совсем недавно была со мной в постели? Быть может, таковы канадцы: от природы они — ни то ни се, поэтому всегда готовы стать кем-то другим.

Я говорил, что это не обязательно. Что я все равно на ней женюсь. Но она отвечала: «Ничего страшного, я справлюсь. Ничего особенно нового для меня в этом не будет». И прошла все без сучка без задоринки — так, что, если бы не едва уловимый акцент, слишком сильное ударение на некоторых гласных, никто бы и не догадался, что эта девушка не из США. До самого нашего разрыва я не задумывался о том, что ради меня она порвала с родными. Что может быть естественней, думал я, чем бежать от этой унылой и убогой жизни черт знает в какой глуши, где не с кем поговорить, кроме родителей, двух братьев да Господа Бога, нечего посмотреть, нечего послушать, даже почитать нечего, кроме Библии? Всю жизнь сидеть на одном месте, не думать, не искать, не задавать вопросов. О свободе выбора и речи нет — похоже, о демократии тамошний народ никогда и не слыхивал. У нее не было ничего из того, что мне досталось даром. А то, что у нее было: ферма, сады, земля, лошади, — мне казалось ерундой, не заслуживающей внимания; мне и в голову не приходило, что она может любить родные места и скучать по ним, что она ездит туда не только из чувства долга и привязанности к матери и племянникам. В США она начала жизнь заново — стала горожанкой и до некоторой степени еврейкой. И я этому не удивлялся, ибо такова Америка: с каким бы грузом ты ни прибыл в Новый Свет, оставь его на пристани и забудь о нем — как мои дедушка и бабушка, сойдя на пристань Эллис-Айленда в igo6 году, поклялись, что нога их никогда больше не ступит на землю, где они родились и прожили большую часть жизни, — и эту клятву выполнили. И дети их никогда не возвращались по следам отцов. Только наше поколение, чья жизнь уже вполне устроена, набралось смелости оглянуться назад.

Так почему же меня так потряс уход Эрики? Однажды она уже ушла не оглядываясь — ничего удивительного, что история повторяется. В прошлом Эрику интересовало только одно — мои армейские годы, и только потому, что она никак не могла понять, в самом ли деле вышла замуж за хладнокровного убийцу. В глубине души Эрика была и осталась пацифисткой, война ее пугала. Но что девочка, выросшая в апельсиновом раю, может знать о врагах?

Да, напрасно я обидел Алике Ребик. Будь она помоложе, быть может, я завел бы с ней интрижку — хоть и недолгую. На одиноких женщин ее возраста мужчины иной раз клюют, рассчитывая на их благодарность и нетребовательность. Будь я из таких, непременно уложил бы ее в постель. Но просто использовать Алике я не могу. Она хорошая женщина и заслуживает лучшего. Хоть и не знаю, где ей это «лучшее» взять. Проблема в том, что с такими женщинами, как она, мужчины не часто заводят романы и уж совсем редко на таких женятся.

А странно, в самом деле, как мои мысли снова и снова возвращаются к ней. Я стою на крыше своего отеля, вглядываясь в ночную тьму, и перед глазами у меня снова встает ее лицо, увенчанное пышной короной рыжих волос; и я пытаюсь понять, что же, черт побери, творится у нее в голове; а потом вспоминаю историю о том, как она в пятнадцать лет удрала в Лондон, чтобы жить с хиппи, и думаю: нет смысла гадать — не пойму, хоть проживу сто лет.

Однажды ночью, недели через две после того случая на пляже, Эрика позвонила мне и попросила на пару дней вернуться в Чикаго. Сказала, она дошла до ручки и совершенно не понимает, что делать с Майклом, нашим младшеньким. Майкл и в самом деле кого угодно доведет: здоровенный шестнадцатилетний лоб, делать ничего не желает, учится погано, еле-еле переползает из класса в класс, понятия не имеет, чем будет заниматься после школы, и вообще ничем не интересуется, кроме фигурных прыжков на скейтборде в парке у озера в компании парней-ровесников или чуть постарше себя, которых мой отец назвал бы «бездельниками и хулиганами». Я бы с такой оценкой согласился, хотя, пожалуй, на хулиганов они не тянут — энергии недостает. Слушают хип-хоп, курят траву, глотают «экстази» (а те, кто способен хоть на какую-то активность, еще этой дрянью и приторговывают), одеваются словно гангстеры из гетто и ни во что не верят. Мозги у них куриные, в одно ухо вошло — в другое вышло, и единственная цель в жизни — ничего не делать и развлекаться. Просто иллюстрация к страшилкам на тему: до чего доводит общество потребления. И мой сын стремительно катится по этой наклонной плоскости. Оценки у него просто кошмарные — впрочем, он всегда плохо учился, мы даже подозревали, что дело не в лени, что у него что-то не в порядке с головой. Но нет, вполне нормальный парень. По каким специалистам мы его только не таскали! Специалисты его тестировали, мерили интеллект, просили выразить свои чувства — все оказывалось в норме. Хороший IQ, никакой дислексии, никаких проблем со зрением, никаких психологических неполадок — по крайней мере, таких, которые можно распознать тестами. На все вопросы отвечал спокойно и вежливо — никакой ярости, никаких вспышек гнева, но и никаких следов подавления эмоций. Все нормально. После этого его стали расспрашивать о школе. В чем проблема, спрашивают его, может, тебе в школе плохо, может, учителя на тебя давят, обижают, подрывают твою самооценку, может, кто-то из учителей тебе напоминает отца или мать, а у тебя с ними какие-то проблемы? Или, может, ты назло родителям не учишься?

А он отвечает: нет, все хорошо, школа нормальная, учителя нормальные, просто мне неинтересно учиться. Это немое, — говорит он. Слышали такое когда-нибудь?

— То есть как это «не твое». — ору я. — Да что с тобой будет без образования? Куда ты пойдешь? Когда мы ездили на каникулы, что-то я не замечал, чтобы тебе не понравилось в пятизвездочном отеле! И когда мы идем покупать тебе кроссовки, не припомню, чтобы ты говорил: «Папа, возьми что-нибудь подешевле!» Наоборот — зубами из меня выгрыз самую дорогую пару, что нашлась в магазине! Что-то не припомню, чтобы ты жаловался на наш телевизор, или на стереосистему, или на компьютер, который мы тебе купили, и говорил, что без всего этого можно обойтись! А откуда, ты думаешь, все это взялось? Как мы на это заработали? Думаешь, будь я охранником, или уборщиком, или продавцом в магазине, у тебя бы все это было?

А этот недоросль мне отвечает:

— Конечно. Вот у Адама отец работает продавцом в магазине — а дома у них есть почти все то же, что у нас.

Вот к чему привели наши антивоенные демонстрации. Ни ценностей, ни идеалов. Но кто бы мог подумать, что все так обернется? Куда пропала наша (пусть и ложная) уверенность, что мы в силах изменить мир? Как мы ухитрились собственного сына вырастить таким пустоголовым ничтожеством?

Все это и выложила мне Эрика на закате теплого, ясного дня в Ливерпуле. Я с телефонной трубкой

в руках стоял у окна и любовался кирпичной стеной дока, пламенеющей в лучах заходящего солнца, а на середине Мерси деловито пыхтел паром, направляясь в Чешир — край, где я еще не был, но, когда как-то спросил Алике, что там, она ответила: «Верфи. Рабочие поселки. И самый жуткий на свете пляж».

— Что-то голос у тебя странный, — сказал я Эрике.

— Почему?

— Ну не знаю, какой-то хриплый, сдавленный.

— Что-то с линией, наверное. Так когда ты приедешь?

— Надо поговорить с менеджером стройки, но думаю, через несколько дней.

— А ни с кем из «Битлов» еще не познакомился?

— Их изображений, и самых разнообразных, здесь полно — а вот самих, увы, не видел.

На второй день своего пребывания в Ливерпуле я отправился в Музей «Битлз», а потом спросил Алике, была ли она там. «Нет, — ответила она, — я в таком музее жила». И добавила: странно как-то себя чувствуешь, когда твое прошлое оказывается музейным экспонатом. Потом я долго старался представить ее в те годы — долговязую еврейскую девчонку, присутствовавшую при рождении рок-н-ролла, когда я за океаном еще слушал безжизненно-сладких, словно от рождения занафталиненных звезд пятидесятых, вроде Пола Анка или Фабиана.

— Да, еще одно, — это снова Эрика, — ты когда в последний раз говорил со своей матерью?

— В эти выходные, а что?

— Знаешь, я встретила ее в магазине пару недель назад — выглядит она плохо. Просто ужасно выглядит, если честно. Мне она всегда нравилась, с самого начала. Вот отец твой — другое дело, при нем я все время боялась ляпнуть какую-нибудь глупость.

— Да брось, ты ему ни в чем не уступаешь. И Писание знаешь не хуже его. Помнишь, как ты его срезала, когда дело дошло до Нового Завета? Никогда ни прежде, ни после не видел его в таком потрясении!

В самом деле, на это стоило посмотреть! До сих пор смеюсь, когда вспоминаю, как эта блондиночка из канадской глуши рассуждает об апостольских посланиях, словно выпускница какого-нибудь богословского института, а мой высокоученый папаша только глазами хлопает!

— Ох нет, как вспомню его усы и суровый взгляд из-под очков — до сих пор в дрожь бросает! Но, Джо, милый, они ведь уже не те, что были. Сколько сейчас твоей матери — восемьдесят? А отец, кажется, на пару лет старше. Мы с ней сели в кафе там же, в магазине, и она разговорилась. Знаешь, Джо, живется им сейчас просто ужасно: артрит у твоего отца все хуже и хуже, он уже почти не встает с кресла, даже карандаш держать не может. Пишет только той ручкой, что ты ему подарил. Знаешь, она просила меня тебе не говорить, но я все-таки расскажу. Она говорит, ум у него ясный, как был, но писать стало очень трудно: напишет абзац — потом полдня отдыхает. Ей приходится самой все делать: одевать его, раздевать, мыть в ванной, даже зубы ему чистить, она устает страшно.

Я потом зашла к ним — Джо, это просто ужас, что там делается, беспорядок, запах, воздух такой спертый, словно окна много лет не открывали; я спросила, а она говорит — нельзя открывать окна, простуда его убьет. Я у них там всю посуду перемыла — просто не могла на это смотреть. К ним повадилась кошка, всю зиму лазила в погреб и таскала оттуда еду, я туда заглянула — там не продохнуть от кошачьего дерьма. Ну я, конечно, на кухне все перемыла, почистила, приготовила им ужин, а пока они ели, открыла окна в гостиной и в спальне и хорошенько проветрила — но, Джо, я же не могу к ним ездить каждый день!

— Хочешь сказать, пора задуматься о доме престарелых?

— Вообще говоря, да. Я даже заговорила об этом с твоей матерью, и она сказала, что сама-то только об этом и мечтает, но отец… Он ни за что не согласится, сказала она, об этом даже думать не стоит.

Так оно и есть. Невозможно представить, что мой отец перекидывается в картишки с другими пенсионерами, ходит на занятия по рисованию или ездит на автобусные экскурсии. Надо бы выяснить, нет ли в Чикаго домов престарелых для раввинов-интеллектуалов? Боюсь, что нет. И потом, там уже мама не выживет.

Мы поговорили еще с полчаса: мне показалось, она как-то смягчилась, исчезла та сердитая непреклонность, с которой она твердила, что ни за что больше жить со мной не будет; сейчас я разговаривал с прежней Эрикой — своей женой. В ней вообще всегда была какая-то округлость — не только в фигуре (она вечно жалуется на свою «толщину», а я эту «толщину» просто обожаю), но и в характере. Она не любит открытого противостояния, предпочитает уходить от проблем, как ушла в свое время с отцовской фермы; когда мы с ней спорили, она соглашалась на словах, а потом старалась добиться своего окольным путем. Но в семье, как и в стране, кто-то должен принимать удар на себя — и в нашей семье этим всегда занимался я. Когда Гил, наш старший, в десятом классе мне рассказал, что одноклассник, главарь местной шпаны, грозит его «порезать», я ни слова не сказал Эрике. Просто пораньше ушел с работы, подкараулил этого засранца, когда он шел из школы, прижал к стене и сказал, что я, растак его мать, войну прошел, а ветераны все чокнутые, небось сам по телику слышал, так что, если ты, растак твою, Гила хоть пальцем тронешь, завтра тебя, говнюка, найдут в канаве с перерезанным горлом. Я боялся, что он пожалуется школьным властям — но парень промолчал, а к Гилу с тех пор и близко не подходил. А Эрике я ничего не сказал, потому что хотел, чтобы она и дальше оставалась такой, как есть — мягкой и округлой. Хватит нам в семье одного чокнутого ветерана, чьи воспоминания об ужасах давят на грудь, словно ребристый железный панцирь, и порой впиваются в сердце.

И вот я лечу на самолете домой и по дороге вспоминаю эти несколько месяцев холостяцкой жизни. Сплошное притворство: настоящая моя жизнь — там, в Чикаго, там остались нерушимые узы, которые я не могу, да и не хочу, разорвать. Потом мне вдруг вспо-минается Алике Ребик: не понимаю, как она живет — одинокая, свободная, без обязанностей, без привязанностей, без семьи?

 



  • На главную